Неверные шаги
Часть 39 из 58 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Первые сутки помнятся как в тумане, обрывочно — шепоты, безмолвные слезы. Валиум. Сон. Тревожные взгляды, когда она просыпалась.
Потом еще день. Наступил совсем новый день, будто ничего не случилось. Будто мир не понял, что теперь все кончено.
Совсем новый день. И морг.
Два тела, два погибших солдата, руки по швам; один высокий, другой маленький под своими простынями. Наверно, ее матери тоже позвонили. Мама была там, когда Карен отвернулась и оставила Джона и Матиса в холоде кафельных стен. Мама молча сидела на заднем сиденье полицейской машины, которая везла их из морга домой, и так крепко сжимала руку Карен, что та даже чувствовала пожатие. Мама нашла в сумке Карен ключи, отперла дверь, велела ей войти. Мама была с нею каждую минуту невыносимо тяжкой вереницы дней, сменявших друг друга.
Днем мама заставляла свое горе молча держаться на расстоянии, а ночью, когда думала, что Карен не услышит, выпускала его на волю и бродила по нижнему этажу, из кухни в гостиную и обратно. Часами плакала навзрыд обо всем, что тоже потеряла. О Джоне, которого со временем полюбила. И о Матисе, единственном сыне своей единственной дочери.
У мамина горя не было места, она ни с кем не могла его разделить. И все же она продолжала существовать, а Карен нет. Улаживала все на ломаном английском, руками, дрожащими от горя, делала все, что нужно.
Церковь. Гробы. Пустота.
Каждая минута в доме была нестерпима; это был их общий дом, не ее. Без них он стал лишь тюрьмой воспоминаний. Лондон. Каждая улица — напоминание, каждый сосед, пытавшийся что-нибудь сказать, каждый ребенок, которого она видела, каждый звук, каждая телепрограмма. Все напоминало о жизни, которая у нее была. Впереди путь оборвался; ничего — ни завтра, ни через неделю, ни на Рождество, ни летом, ни через несколько лет, и Матис никогда не станет старше. Нет жизни, нет у нее впереди ничего.
Только позади покачивалась одна-единственная льдина, за которую можно уцепиться. Ей надо домой. Домой, на родину.
Сигрид слушала, бледная, не говоря ни слова, меж тем как Карен выплескивала из себя слова, отрывистые, соединявшиеся во фразы; выплескивала всю окаянную правду о том, как в тот день кончилась ее жизнь. Все, о чем поклялась никогда не рассказывать, выложила молоденькой девушке.
“Прости меня, — сказала Сигрид. — Я не собиралась вынюхивать, просто увидела у тебя в спальне фотографию, когда искала таблетки”.
Карен задерживает дыхание, прислушивается к звукам из комнаты Сигрид, но слышит лишь стук собственного сердца, где-то в горле. Поворачивает голову и смотрит на фотографию на ночном столике, которая побудила Сигрид задать вопрос. “У тебя есть сын, да?”
Джон и Карен на критском пляже, а между ними дочерна загорелый хохочущий Матис с волосами, полными песка. Джон наотрез отказался просить кого-нибудь сделать фото, поставил камеру на лежак и включил автоспуск. После бесконечного множества неудачных попыток в конце концов сумел настроить фокусировку и успел добежать до них и сесть. Матис прямо давился от смеха над папиной неловкостью, и Карен смеялась звонкому смеху сынишки, а Джон смеялся над ними обоими.
В итоге снимок получился превосходный, решили они, а потом пошли в пляжное кафе и ели там кальмара. Последнее их лето. Последняя семейная фотография.
Тело кажется странно тяжелым, руки и ноги на матрасе словно свинцовый груз, а мысли все кружат, кружат. Почему она не убрала фото, как всегда при гостях? Сигрид расскажет отцу? А Юнас — всем остальным? Теперь правда будет разбегаться вокруг нее кругами сочувствия? И ей придется улыбкой утешать всех, кто теперь узнал и почитает своим долгом сочувствовать горю? Коллеги будут говорить о ней и умолкать, когда она войдет в комнату? Все станут обсуждать ее горе? Говорить о Джоне. О Матисе.
Сколько сил она потратила, чтобы этого никогда не случилось. Потому что иначе бы не выдержала. Тогда, которого больше нет. И Сейчас. А между ними ничего. Она закрылась в доме, который в ту пору принадлежал матери, а теперь принадлежит ей. Недели за задернутыми шторами, нетронутые тарелки с супом. Потом недели безумного хождения к морю, когда она часами тупо смотрела на горизонт и ее все время тянуло к краю скалы.
В конце концов ее мать взяла все в свои руки.
“Я поговорила с Вильгельмом Касте, — сказала она. — Им нужен ассистент в отдел уголовного розыска, и он обещал встретиться с тобой в четверг, в десять утра. Я тебя отвезу”.
Почему-то Карен даже не попыталась протестовать. И там, в кабинете Вильгельма Касте, начался для нее новый этап.
“Твоя мама рассказала, что случилось, и я сразу скажу, что очень тебе сочувствую. Никто больше не знает, и я никогда не упомяну об этом, если ты сама не пожелаешь. Коль скоро ты согласна работать, место твое, не из сочувствия и не потому, что мы с твоей мамой друзья детства, а потому, что из всех наших соискателей у тебя самая высокая квалификация. Вернее даже, слишком высокая для ассистента, но пока что ничего другого мы предложить не можем. Ты согласна?”
Она согласилась, и в первый же день службы Касте вызвал ее к себе:
“Поскольку доступ к твоему личному делу будут иметь и некоторые другие сотрудники управления, я позволил себе кое-что подправить. Речь идет только о местном архиве, поэтому вышестоящее начальство при необходимости найдет верные данные, но я думаю, вряд ли кто станет вникать. Стало быть, для всех здесь ты в разводе после недолгого брака в Великобритании. Детей нет, — добавил он, коротко кашлянув. — Твоя мама сказала, что ты так хочешь, но мне нужно услышать это и от тебя”.
“Да, я так хочу”, — ответила она.
Так все и осталось. Правда была слишком жестока, чтобы говорить о ней, а вина так мучительна, что ее необходимо было заморозить, иначе бы она, Карен, не смогла существовать.
В щели под дверью гостевой комнаты виден свет, Карен тихонько стучится. Сигрид в одежде лежит на кровати, рядом рюкзак. Глаза у нее опухли от слез, она поспешно садится, когда Карен отворяет дверь.
— Как только рассветет, я уйду, — говорит она.
Карен опускается на край кровати, накрывает ладонью руку Сигрид.
— Не уходи. Ты ни в чем не виновата, Сигрид.
— Не надо было спрашивать. Если б знала, я бы слова не сказала.
— Ты ни в чем не виновата, — повторяет Карен. — Просто я никогда никому здесь не рассказывала. Это был мой способ выжить.
— Понимаю. Тебе и со мной говорить незачем.
— Но я говорила. И тебе пришлось выслушать. Мне очень жаль.
Обе молчат, Карен поглаживает пальцем руку Сигрид.
— Я не сказала только одного.
И она громко произносит:
— Это я была виновата. Я была за рулем.
60
Хотя дождь перестал без малого восемь часов назад, на второстепенных дорогах проблем хватает. На Турсбюской магистрали движение без препятствий, а вот проезд под железнодорожным мостом в Вестерпорте перекрыли — надо подождать, пока сойдет вода.
Карен ведет машину, неотрывно глядя на дорогу, и через наушник мобильника слушает доклад дежурного о транспортной ситуации нынешним утром. Судя по всему, в Йомс можно добраться без особых сложностей, главное — соблюдать осторожность и не пытаться форсировать возможные большие лужи.
— Нынче им уже пришлось вытащить девятнадцать застрявших машин. — В голосе Турстейна Клоккаре сквозит безнадежность пополам со злорадством. — Хуже всего дело обстоит в глубине страны и на равнине. Кстати, как обстановка в Лангевике?
Карен поправляет наушник.
— Вчера было скользко, но к утру вода в основном сошла. Не знаешь, какие у нас перспективы насчет погоды, я не успела перед отъездом послушать сводку?
— Дождя синоптики не обещают, но над Северным морем опять собираются циклоны.
— Стало быть, как обычно.
— Точно, — подтверждает Турстейн Клоккаре.
Они заканчивают разговор, Карен бросает взгляд на навигатор. Если дежурный не ошибается, через полчаса она будет в Йомсе.
Полчаса спустя она тормозит на разворотной площадке в конце асфальтированного шоссе. Наклоняется вперед и в лобовое стекло глядит в сторону дома, на узкую гравийную дорогу, ведущую в гору. Заглушает мотор, открывает дверцу, вылезает из машины. С виду дорога вполне проезжая, но она чувствует, как хлюпает топкая почва под резиновыми сапогами. Есть большой риск, что гравий просядет, если она попробует заехать наверх. У спасателей дел и без того выше крыши, думает она и начинает взбираться по крутому склону.
Когда Карен позвонила по телефону, Джанет Коннор, видимо, только что проснулась. Вернее, ее разбудил звонок, хоть она и уверяла, что они с Брендоном уже на ногах. Карен, разумеется, может заехать, правда, она, Джанет, толком не понимает, чем они с Брендоном могут помочь полиции.
Сейчас она открывает дверь еще прежде, чем Карен подходит к веранде.
— Добро пожаловать! — восклицает она уже совершенно бодрым голосом. — Кофе или чаю?
Высокая, стройная фигура Джанет Коннор закутана в длинное кимоно, которое придает ее облику величавость. Седые волосы подобраны с помощью тонкого зеленого шарфа, искусно обернутого вокруг головы, только вот грубошерстные серые носки на ногах до некоторой степени смягчают величавость. Ей лет семьдесят, но, несмотря на седину, сейчас, с улыбкой стоя на пороге, выглядит она моложаво.
За спиной Джанет виднеется мужчина того же возраста. Он слегка запыхался и вроде бы застегивает гульфик. Карен старается не думать о том, чему она помешала, и поднимается на крыльцо.
— Спасибо, на ваше усмотрение, — с улыбкой говорит она и протягивает руку: — Карен Эйкен Хорнби. Очень мило, что вы согласились принять меня, хоть я и не предупредила заранее. Надеюсь, я не слишком помешала вашим утренним занятиям, — добавляет она и тотчас сожалеет об этих словах, заметив, что Джанет и Брендон быстро переглянулись.
— Ну что вы! Заходите!
На кухне жара, как в инкубаторе, и сильно пахнет тмином, краской на льняном масле и свежевыпеченным хлебом. Должно быть, здесь нередко варят чечевицу, думает Карен, снимая куртку и глядя на Брендона. Если у нее было какое-то свое представление, как должен выглядеть сейчас уцелевший член коммуны семидесятых годов, то оно подтвердилось, даже более чем. Брендон Коннор, как и его жена, очень высокий, наверно, метр девяносто с лишним. На вид он в хорошей форме, хотя она замечает, что плечи немного сутулятся, когда он достает из холодильника молоко и сыр. Тонкие широкие брюки, вероятно, пижама, но что-то подсказывает ей, что они, как и застиранная футболка с портретом Фрэнка Заппы, вполне могут быть и обычной одеждой Брендона. Как и у Джанет, на ногах у него грубошерстные носки, но если ее связаны из обычной серой шерсти и, вероятно, местного производства, то на Брендоне, похоже, перуанские — там любят буйство красок. Жидкие седые волосы собраны в тонкий хвостик, подбородок украшен длинной узкой бородой.
— Хлеб с грецкими орехами, — говорит он. — У вас нет на них аллергии?
— Насколько я знаю, нет, — отвечает Карен. — На вид хлеб потрясающий, сами пекли?
Брендон поднимает взгляд от ножа, глядит с искренним удивлением.
— Да… — помедлив, отвечает он. — Черт побери, не выбрасывать же деньги на ту дрянь, какую продают в “Квике”. А вы там покупаете?
— Иногда, — признается она и, чтобы не выглядеть совсем уж конченым человеком, добавляет: — Или в какой-нибудь пекарне.
Поговорив о выпечке хлеба и качестве сетевых магазинов, Карен подводит разговор к своей подлинной цели.
— Полагаю, вы слышали об убийстве в Лангевике. И, по всей вероятности, понимаете, что имеете отношение к Сюзанне Смеед? — добавляет она, вопросительно глядя на них.
— Да, — кивает Брендон, — весть об убийстве дошла и до нас. Но мы не читаем вечерние газеты, а дневные назвали имя лишь через несколько дней, так что мы не сразу сообразили, что это их дочка. Пера и Анны-Марии то есть.
— Верно. Сюзанна Смеед — урожденная Линдгрен. И, как вы понимаете, именно поэтому я к вам и приехала. Вы действительно какое-то время в самом начале семидесятых жили в одной коммуне с Пером и Анной-Марией Линдгрен и еще несколькими людьми?
— Да, конечно. С марта семидесятого до конца февраля семьдесят первого, если точно. Ровно год.
— И с тех пор все время жили на острове?
— Не совсем. Сперва мы перебрались в Копенгаген, тогда все так делали, но пробыли мы там всего месяц-другой, после чего уехали в Швецию. Там мы несколько лет прожили в другой коммуне, в Худдинге под Стокгольмом. А сюда переехали… когда, собственно?
Брендон вопрошающе смотрит на жену.
Потом еще день. Наступил совсем новый день, будто ничего не случилось. Будто мир не понял, что теперь все кончено.
Совсем новый день. И морг.
Два тела, два погибших солдата, руки по швам; один высокий, другой маленький под своими простынями. Наверно, ее матери тоже позвонили. Мама была там, когда Карен отвернулась и оставила Джона и Матиса в холоде кафельных стен. Мама молча сидела на заднем сиденье полицейской машины, которая везла их из морга домой, и так крепко сжимала руку Карен, что та даже чувствовала пожатие. Мама нашла в сумке Карен ключи, отперла дверь, велела ей войти. Мама была с нею каждую минуту невыносимо тяжкой вереницы дней, сменявших друг друга.
Днем мама заставляла свое горе молча держаться на расстоянии, а ночью, когда думала, что Карен не услышит, выпускала его на волю и бродила по нижнему этажу, из кухни в гостиную и обратно. Часами плакала навзрыд обо всем, что тоже потеряла. О Джоне, которого со временем полюбила. И о Матисе, единственном сыне своей единственной дочери.
У мамина горя не было места, она ни с кем не могла его разделить. И все же она продолжала существовать, а Карен нет. Улаживала все на ломаном английском, руками, дрожащими от горя, делала все, что нужно.
Церковь. Гробы. Пустота.
Каждая минута в доме была нестерпима; это был их общий дом, не ее. Без них он стал лишь тюрьмой воспоминаний. Лондон. Каждая улица — напоминание, каждый сосед, пытавшийся что-нибудь сказать, каждый ребенок, которого она видела, каждый звук, каждая телепрограмма. Все напоминало о жизни, которая у нее была. Впереди путь оборвался; ничего — ни завтра, ни через неделю, ни на Рождество, ни летом, ни через несколько лет, и Матис никогда не станет старше. Нет жизни, нет у нее впереди ничего.
Только позади покачивалась одна-единственная льдина, за которую можно уцепиться. Ей надо домой. Домой, на родину.
Сигрид слушала, бледная, не говоря ни слова, меж тем как Карен выплескивала из себя слова, отрывистые, соединявшиеся во фразы; выплескивала всю окаянную правду о том, как в тот день кончилась ее жизнь. Все, о чем поклялась никогда не рассказывать, выложила молоденькой девушке.
“Прости меня, — сказала Сигрид. — Я не собиралась вынюхивать, просто увидела у тебя в спальне фотографию, когда искала таблетки”.
Карен задерживает дыхание, прислушивается к звукам из комнаты Сигрид, но слышит лишь стук собственного сердца, где-то в горле. Поворачивает голову и смотрит на фотографию на ночном столике, которая побудила Сигрид задать вопрос. “У тебя есть сын, да?”
Джон и Карен на критском пляже, а между ними дочерна загорелый хохочущий Матис с волосами, полными песка. Джон наотрез отказался просить кого-нибудь сделать фото, поставил камеру на лежак и включил автоспуск. После бесконечного множества неудачных попыток в конце концов сумел настроить фокусировку и успел добежать до них и сесть. Матис прямо давился от смеха над папиной неловкостью, и Карен смеялась звонкому смеху сынишки, а Джон смеялся над ними обоими.
В итоге снимок получился превосходный, решили они, а потом пошли в пляжное кафе и ели там кальмара. Последнее их лето. Последняя семейная фотография.
Тело кажется странно тяжелым, руки и ноги на матрасе словно свинцовый груз, а мысли все кружат, кружат. Почему она не убрала фото, как всегда при гостях? Сигрид расскажет отцу? А Юнас — всем остальным? Теперь правда будет разбегаться вокруг нее кругами сочувствия? И ей придется улыбкой утешать всех, кто теперь узнал и почитает своим долгом сочувствовать горю? Коллеги будут говорить о ней и умолкать, когда она войдет в комнату? Все станут обсуждать ее горе? Говорить о Джоне. О Матисе.
Сколько сил она потратила, чтобы этого никогда не случилось. Потому что иначе бы не выдержала. Тогда, которого больше нет. И Сейчас. А между ними ничего. Она закрылась в доме, который в ту пору принадлежал матери, а теперь принадлежит ей. Недели за задернутыми шторами, нетронутые тарелки с супом. Потом недели безумного хождения к морю, когда она часами тупо смотрела на горизонт и ее все время тянуло к краю скалы.
В конце концов ее мать взяла все в свои руки.
“Я поговорила с Вильгельмом Касте, — сказала она. — Им нужен ассистент в отдел уголовного розыска, и он обещал встретиться с тобой в четверг, в десять утра. Я тебя отвезу”.
Почему-то Карен даже не попыталась протестовать. И там, в кабинете Вильгельма Касте, начался для нее новый этап.
“Твоя мама рассказала, что случилось, и я сразу скажу, что очень тебе сочувствую. Никто больше не знает, и я никогда не упомяну об этом, если ты сама не пожелаешь. Коль скоро ты согласна работать, место твое, не из сочувствия и не потому, что мы с твоей мамой друзья детства, а потому, что из всех наших соискателей у тебя самая высокая квалификация. Вернее даже, слишком высокая для ассистента, но пока что ничего другого мы предложить не можем. Ты согласна?”
Она согласилась, и в первый же день службы Касте вызвал ее к себе:
“Поскольку доступ к твоему личному делу будут иметь и некоторые другие сотрудники управления, я позволил себе кое-что подправить. Речь идет только о местном архиве, поэтому вышестоящее начальство при необходимости найдет верные данные, но я думаю, вряд ли кто станет вникать. Стало быть, для всех здесь ты в разводе после недолгого брака в Великобритании. Детей нет, — добавил он, коротко кашлянув. — Твоя мама сказала, что ты так хочешь, но мне нужно услышать это и от тебя”.
“Да, я так хочу”, — ответила она.
Так все и осталось. Правда была слишком жестока, чтобы говорить о ней, а вина так мучительна, что ее необходимо было заморозить, иначе бы она, Карен, не смогла существовать.
В щели под дверью гостевой комнаты виден свет, Карен тихонько стучится. Сигрид в одежде лежит на кровати, рядом рюкзак. Глаза у нее опухли от слез, она поспешно садится, когда Карен отворяет дверь.
— Как только рассветет, я уйду, — говорит она.
Карен опускается на край кровати, накрывает ладонью руку Сигрид.
— Не уходи. Ты ни в чем не виновата, Сигрид.
— Не надо было спрашивать. Если б знала, я бы слова не сказала.
— Ты ни в чем не виновата, — повторяет Карен. — Просто я никогда никому здесь не рассказывала. Это был мой способ выжить.
— Понимаю. Тебе и со мной говорить незачем.
— Но я говорила. И тебе пришлось выслушать. Мне очень жаль.
Обе молчат, Карен поглаживает пальцем руку Сигрид.
— Я не сказала только одного.
И она громко произносит:
— Это я была виновата. Я была за рулем.
60
Хотя дождь перестал без малого восемь часов назад, на второстепенных дорогах проблем хватает. На Турсбюской магистрали движение без препятствий, а вот проезд под железнодорожным мостом в Вестерпорте перекрыли — надо подождать, пока сойдет вода.
Карен ведет машину, неотрывно глядя на дорогу, и через наушник мобильника слушает доклад дежурного о транспортной ситуации нынешним утром. Судя по всему, в Йомс можно добраться без особых сложностей, главное — соблюдать осторожность и не пытаться форсировать возможные большие лужи.
— Нынче им уже пришлось вытащить девятнадцать застрявших машин. — В голосе Турстейна Клоккаре сквозит безнадежность пополам со злорадством. — Хуже всего дело обстоит в глубине страны и на равнине. Кстати, как обстановка в Лангевике?
Карен поправляет наушник.
— Вчера было скользко, но к утру вода в основном сошла. Не знаешь, какие у нас перспективы насчет погоды, я не успела перед отъездом послушать сводку?
— Дождя синоптики не обещают, но над Северным морем опять собираются циклоны.
— Стало быть, как обычно.
— Точно, — подтверждает Турстейн Клоккаре.
Они заканчивают разговор, Карен бросает взгляд на навигатор. Если дежурный не ошибается, через полчаса она будет в Йомсе.
Полчаса спустя она тормозит на разворотной площадке в конце асфальтированного шоссе. Наклоняется вперед и в лобовое стекло глядит в сторону дома, на узкую гравийную дорогу, ведущую в гору. Заглушает мотор, открывает дверцу, вылезает из машины. С виду дорога вполне проезжая, но она чувствует, как хлюпает топкая почва под резиновыми сапогами. Есть большой риск, что гравий просядет, если она попробует заехать наверх. У спасателей дел и без того выше крыши, думает она и начинает взбираться по крутому склону.
Когда Карен позвонила по телефону, Джанет Коннор, видимо, только что проснулась. Вернее, ее разбудил звонок, хоть она и уверяла, что они с Брендоном уже на ногах. Карен, разумеется, может заехать, правда, она, Джанет, толком не понимает, чем они с Брендоном могут помочь полиции.
Сейчас она открывает дверь еще прежде, чем Карен подходит к веранде.
— Добро пожаловать! — восклицает она уже совершенно бодрым голосом. — Кофе или чаю?
Высокая, стройная фигура Джанет Коннор закутана в длинное кимоно, которое придает ее облику величавость. Седые волосы подобраны с помощью тонкого зеленого шарфа, искусно обернутого вокруг головы, только вот грубошерстные серые носки на ногах до некоторой степени смягчают величавость. Ей лет семьдесят, но, несмотря на седину, сейчас, с улыбкой стоя на пороге, выглядит она моложаво.
За спиной Джанет виднеется мужчина того же возраста. Он слегка запыхался и вроде бы застегивает гульфик. Карен старается не думать о том, чему она помешала, и поднимается на крыльцо.
— Спасибо, на ваше усмотрение, — с улыбкой говорит она и протягивает руку: — Карен Эйкен Хорнби. Очень мило, что вы согласились принять меня, хоть я и не предупредила заранее. Надеюсь, я не слишком помешала вашим утренним занятиям, — добавляет она и тотчас сожалеет об этих словах, заметив, что Джанет и Брендон быстро переглянулись.
— Ну что вы! Заходите!
На кухне жара, как в инкубаторе, и сильно пахнет тмином, краской на льняном масле и свежевыпеченным хлебом. Должно быть, здесь нередко варят чечевицу, думает Карен, снимая куртку и глядя на Брендона. Если у нее было какое-то свое представление, как должен выглядеть сейчас уцелевший член коммуны семидесятых годов, то оно подтвердилось, даже более чем. Брендон Коннор, как и его жена, очень высокий, наверно, метр девяносто с лишним. На вид он в хорошей форме, хотя она замечает, что плечи немного сутулятся, когда он достает из холодильника молоко и сыр. Тонкие широкие брюки, вероятно, пижама, но что-то подсказывает ей, что они, как и застиранная футболка с портретом Фрэнка Заппы, вполне могут быть и обычной одеждой Брендона. Как и у Джанет, на ногах у него грубошерстные носки, но если ее связаны из обычной серой шерсти и, вероятно, местного производства, то на Брендоне, похоже, перуанские — там любят буйство красок. Жидкие седые волосы собраны в тонкий хвостик, подбородок украшен длинной узкой бородой.
— Хлеб с грецкими орехами, — говорит он. — У вас нет на них аллергии?
— Насколько я знаю, нет, — отвечает Карен. — На вид хлеб потрясающий, сами пекли?
Брендон поднимает взгляд от ножа, глядит с искренним удивлением.
— Да… — помедлив, отвечает он. — Черт побери, не выбрасывать же деньги на ту дрянь, какую продают в “Квике”. А вы там покупаете?
— Иногда, — признается она и, чтобы не выглядеть совсем уж конченым человеком, добавляет: — Или в какой-нибудь пекарне.
Поговорив о выпечке хлеба и качестве сетевых магазинов, Карен подводит разговор к своей подлинной цели.
— Полагаю, вы слышали об убийстве в Лангевике. И, по всей вероятности, понимаете, что имеете отношение к Сюзанне Смеед? — добавляет она, вопросительно глядя на них.
— Да, — кивает Брендон, — весть об убийстве дошла и до нас. Но мы не читаем вечерние газеты, а дневные назвали имя лишь через несколько дней, так что мы не сразу сообразили, что это их дочка. Пера и Анны-Марии то есть.
— Верно. Сюзанна Смеед — урожденная Линдгрен. И, как вы понимаете, именно поэтому я к вам и приехала. Вы действительно какое-то время в самом начале семидесятых жили в одной коммуне с Пером и Анной-Марией Линдгрен и еще несколькими людьми?
— Да, конечно. С марта семидесятого до конца февраля семьдесят первого, если точно. Ровно год.
— И с тех пор все время жили на острове?
— Не совсем. Сперва мы перебрались в Копенгаген, тогда все так делали, но пробыли мы там всего месяц-другой, после чего уехали в Швецию. Там мы несколько лет прожили в другой коммуне, в Худдинге под Стокгольмом. А сюда переехали… когда, собственно?
Брендон вопрошающе смотрит на жену.