Нетленный прах
Часть 30 из 36 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Замечаю, замечаю. И позвольте вам сказать вот что: обозреватель «Тьемпо» совершенно прав. Не знаю, кто это, жалею, что его материал не подписан, потому что, повторяю, он совершенно прав. Прав, когда утверждает, что Ансола не сумел доказать вины Акосты и Корреаля. Прав, когда говорит, что возбудить подозрения против кого-либо – очень легко, однако же такие обвинения требуют доказательств. Почему Ансола не сказал, кем был этот господин в цилиндре? Вы и впрямь считаете, Карлос, что он знал, кто это? Если знал, почему не назвал при всех? Вам не кажется, что не назвал, потому что не знал? Скажите мне, Карлос, только честно – вам не кажется, что Ансола просто блефовал?
– Не кажется, – ответил Карбальо. – Это ведь не покер.
– Он ничего не разъяснил насчет публикаций иезуитов. И насчет тех сборищ, где предположительно были отобраны убийцы. Кто поверит в это? Скажите мне, Карлос, кто такие эти Аристон Мен Хайдор и «Крестьянин», выступавшие в печати против генерала Урибе? Богота в ту пору была не мегаполисом, а просто большой деревней. Затаиться там было трудно, даже невозможно, мне кажется. Почему в таком случае не найти доказательств против двух журналистов-полуфанатиков, прячущихся всего лишь за псевдонимами, двух полоумных клеветников, которых в наши дни полно во всех социальных сетях? Ответ: потому что они всего лишь полоумные фанатики и клеветники. А что касается обществ… Неужели правда? Неужели впрямь существуют группы, финансируемые богатыми людьми, которые отбирают убийц по жеребьевке и поручают им устранять тех, кто почему-либо стал неудобен? Почему Ансола не приводит доказательства всего этого?
– Они победили, – услышал я или, скорее, догадался.
– Я не знаю, кто они. Но дело не в том, что они выиграли – просто истина, которой мы располагаем сейчас, выглядит именно так. И нет достаточных доказательств, чтобы изменить ее.
Карбальо надолго замолчал. Потом с ногами улегся на диван, свернувшись калачиком, как испуганный щенок. И наконец подал голос – голос того, кто потерпел поражение, но не утратил свое твердолобое упрямство. Он не глядел на меня и словно размышлял вслух. Тем не менее говорил он все же не в пространство, а обращаясь ко мне – более чем к кому-либо другому.
– Но есть и иные истины, Васкес. Истины, которые не содержатся в газетных статьях. И они не перестают быть истинами от того лишь, что никому не известны. Они могут проявиться в таких диковинных местах, куда не доходят ни газеты, ни историки. И что нам делать с ними? Где найти пространство для их существования? Позволить ли им сгнить в небытии потому лишь, что они не смогли родиться к правильной жизни, или потому, что были побеждены более могучими силами? Есть истины слабые, Васкес, истины хрупкие, подобные недоношенному младенцу, истины, которые не могут защитить себя в мире доказанных фактов, газет и исторических трудов. Истины, которые продолжают существовать, даже если их утопили в суде, даже если они изгладились из памяти людей. Только не говорите мне, ради бога, что всем известная история – это и есть единственная версия событий. Пожалуйста, не надо, не будьте столь наивны. То, что вы именуете историей, Васкес, на самом деле – рассказ, одержавший победу. Некто сумел сделать так, что победил этот рассказ, а не другие, и потому сегодня мы верим ему. Верней сказать – мы верим ему, потому что он записан, потому что не сгинул в бездонной яме слов, которые мы только произносим или хуже того – даже и не произносим, а всего лишь держим у себя в голове. Вот приходит журналист из «Тьемпо», вот приходит историк из ХХ века, они написали для нас рассказ о чем-то – об убийстве генерала Урибе, о высадке человека на Луну… да о чем угодно – об атомной бомбе, о гражданской войне в Испании, об отделении Панамы. Да, это истина, но истина лишь постольку, поскольку событие произошло там, где о нем было можно рассказать, и в присутствии того, кто нашел для этого правильные слова. И я повторяю: есть истины, которым не так повезло, есть истины, которые никем не были описаны, поскольку оказались недоступны глазу человеческому. Миллионы событий происходят в особых местах, и я повторяю: особость их – в том, что они не попадают в поле зрения историка или журналиста. И это не выдумки, Васкес, не измышления, эти места вполне реальны, столь же реальны, как любой газетный материал. Но они не выживают. Или прозябают в безвестности. И это несправедливо. Несправедливо и печально.
И тут он принялся рассказывать о своем отце. Без театрального пафоса и сантиментов, может быть, с оттенком светлой грусти, и речь его была беглой и текучей, из чего я заключил, что либо он рассказывал эту историю уже много раз, либо всю жизнь готовился к этому рассказу. Я выбрал второй вариант – и, как выяснилось, не ошибся.
Я кое-что исправил в тех местах, где могучая память Карбальо подводила его, и он ошибался или путался, и дополнил кое-какими дополнительными сведениями, делающими повествование более внятным и, стало быть, заслуживающим более высокой оценки. Если не считать этого, я старался постоянно помнить, что исполняю роль нотариуса, ибо, скорей всего, больше никогда в жизни мне не придется услышать подобную историю. Моя работа, одновременно и труднейшая, и очень простая, сводилась к тому, чтобы воздать ей по заслугам или, по крайней мере, не извратить ее.
История же была такая.
Сесар Карбальо родился в квартале Персеверансия в восточной части Боготы, в одиннадцати-двенадцати кварталах к северу от той улицы, где спустя много лет будет жить (и рассказывать мне эту историю) его сын. В 1924 году мать Карлоса, Роса Мария Пенья, ходила в богатые дома стирать белье – спускалась с вершины холма, пересекала Седьмую карреру и железнодорожную колею и, пройдя еще немного на север, оказывались в тех кварталах, которые погожими утрами видела со своей террасами поднимающейся улицы, когда останавливалась посудачить с соседками и помогала им развесить мокрое белье на веревках из волокон агавы, оставлявших следы на тонкой ткани. Отец Сесара был единственным сапожником в этом квартале, населенном главным образом мастеровым людом – каменщиками, плотниками и механиками. Еще в отрочестве Бенхамин Карбальо начал учиться ремеслу в обувной мастерской старого дона Альсидеса Малагона, который, казалось, на свет появился вместе с Боготой и твердо намеревался с нею же вместе и скончаться. Когда же он умер, у Бенхамина Карбальо за плечами было двадцать два года, на руках – беременная жена, а в голове – очень много здравомыслия, так что он унаследовал мастерскую без лишних вопросов. И не пожалел об этом, потому что с течением лет пришел к твердому убеждению: раз слова «мастер» и «мастеровой» происходят от одного корня, то изваять статую – дело не более достойное, нежели сшить башмаки по мерке, когда сперва изучаешь неправильности стопы, делаешь ее гипсовый слепок, изготавливаешь колодку, стараясь сохранить в ней все особенности ноги, потому что не бывает двух одинаковых ног, а потом сушишь на колодке кожу так, чтобы ее части не утратили свое драгоценное соотношение. Совершенствованию ремесла он посвятил всю жизнь и лелеял надежду, что передаст свое мастерство сыну Сесару.
У него были все основания надеяться на это, потому что Сесар владел всеми сапожными инструментами как настоящий профессионал и с десяти лет умел идеально выкраивать кожу. Сложность – для отца, мечтавшего залучить его в помощники на восемь часов в день – была в том, что Сесар и в школе демонстрировал необыкновенные успехи. Школой этой, где в дождь занятия приходилось отменять, потому что прохудившаяся крыша текла, где на всех не хватало тетрадей, а учебники были роскошью, руководила некая дама, имевшая к учебному делу настоящее призвание и очень быстро оценившая способности мальчика. Директриса, хорошо знавшая, как идет жизнь в квартале, сумела убедить Росу Марию, что Сесар должен окончить школу, причем сделала это намного раньше, чем мать задумалась над тем, что неплохо бы забрать его из школы – пусть начинает помогать семье. В двенадцать лет сын сапожника знал наизусть не одно (как было предусмотрено программой), а все детские стихи Рафаэля Помбо [62]: более того, они ему уже надоели до такой степени, что он стал переиначивать их на непристойный лад: «Все мурочки, все кошечки свои отставят хвостики, как хвостики отставят, так котики им вставят». Роса Мария прислушалась к словам директрисы. И Сесар впоследствии будет часто говорить о том, на какие жертвы пошли его родители, чтобы они с братом смогли окончить школу. И там, в классной комнате на первом этаже, Сесар Карбальо впервые увидел Хорхе Эльесера Гайтана.
В те дни Гайтан лишь несколько месяцев занимал пост алькальда Боготы, однако уже успел обойти весь город, осматривая его и давая посмотреть на себя, ибо вживался в образ человека из народа и народного заступника. К тридцати трем годам у него пробудился лютый аппетит к власти: он, человек простого происхождения, сын школьной учительницы и торговца подержанными книгами, вот уже пятнадцать лет сотрясал колумбийский политикум неистовой риторикой, какой никто не слышал со времен генерала Урибе. В возрасте восемнадцати лет он произнес в поддержку либерального кандидата столь пламенную речь, что в него выстрелили из толпы: пуля прошла чуть ниже его воздетой руки, и Гайтан сохранил пиджак с продырявленным рукавом и даже подарил его своему кандидату. В Риме, где он писал диссертацию под руководством маэстро Энрико Ферри, он с восхищением открыл для себя и усвоил методы, которыми Муссолини завораживал тысячные толпы. Обладая природным даром импровизации, он сам овладел виртуозной каденцией пауз и нашел магический сплав языка улицы и взволнованной высокопарности. В итоге из него получился оратор, способный на публичных дебатах заткнуть за пояс любого противника, благо колумбийские политики, убежденные, что аудиторию надо не обольщать, а стращать ученостью, начинали свои речи с Афины Паллады, с Цицерона или Демосфена, но тут появлялся Гайтан, начинал с меткостью лучника метать свои свирепые фразы – и все преображалось. Гайтан впадал в транс, и вся публика, казалось, готова была следовать за ним. И еще казалось, ей неважно, чтó именно он говорит, а важно лишь, что€ говорит он. Так чувствовали слушавшие его люди в истрепанных шляпах, пропахшие застарелым потом. Он был свой, один из них, хотя никто никогда не говорил с ними так, как он. С тем же испепеляющим красноречием Гайтан возбудил в Конгрессе одну из самых жестких дискуссий, выпавших на долю колумбийского президента. В 1928 году, после провалившейся забастовки, правительственные войска расстреляли сколько-то (точное число скрывалось) рабочих с банановых плантаций на Карибах [63]. Гайтан предал этот случай огласке, хотя он и так был всем известен, и после этих разоблачений стало казаться, будто бойня случилась только что или что страна только сейчас о ней узнала. Потом кто-то вспомнит, как оратор – этот индеец с напомаженными волосами, над которыми смеялись конгрессмены из высшего сословия – потряс зал громовой речью, завершив ее эффектной концовкой: вытащил откуда-то и выставил на всеобщее обозрение череп, череп одной из жертв бойни на банановых плантациях. Череп ребенка.
Спустя семь лет этот возмутитель спокойствия, превратившийся в столичного алькальда, посетил начальную школу. Его появление парализовало квартал Персеверансия. Люди смотрели, как он, в неизменном полосатом костюме и фетровой шляпе, поднимается по уступам улиц, начав восхождение с Пятой карреры, как идет, не потея и не задыхаясь, в окружении своей свиты, которая вскоре обросла толпой любопытных и просителей. Слышали, как он обещает устроить школьные столовые, потому что пустое брюхо к учению глухо. Как спрашивает какого-то мальчугана, почему тот ходит в школу босиком, и потом сулит, что ученики начальных классов будут все до одного обеспечены бесплатной обувью. Среди тех, кто слушал эту импровизированную речь, был и сапожник Бенхамин Карбальо, который никогда прежде не слышал, чтобы политики говорили о башмаках, а остаток дня, и недели, и месяцы вспоминал, как его сын Сесар прервал алькальда, выкрикнув своим ломающимся отроческим голосом: «Башмаки может делать мой папа!» Гайтан на это улыбнулся и ничего не сказал. Потом, по завершении визита, он на пороге школы едва не столкнулся с Сесаром. И, почти не глядя на него, произнес: «А вот и малец сапожника». И пошел своей дорогой вниз.
Сесар Карбальо скажет потом, что именно в этот миг он и начал становиться горячим приверженцем Гайтана. Он глядел на него как в зеркало, и с годами тот стал превращаться для него в образец, в пример для подражания, в идеал, по которому он строил свою жизнь. Если уроженец квартала Лас-Крусес, не слишком сильно отличавшегося от Персеверансии, сумел стать членом Конгресса и алькальдом Боготы, почему заказан этот путь ему, наделенному прилежанием и дисциплиной? Сесар Карбальо хотел изучать юриспруденцию, как Гайтан, и в том же Национальном университете, что и Гайтан, но по окончании школы столкнулся с жестокой действительностью, более того – сильно ушибся об нее: в семье не нашлось денег, чтобы отправить его учиться. Ему было шестнадцать лет. В январе 1941 года, то есть когда Гайтан еще и года не пробыл в должности министра просвещения, Сесар Карбальо проснулся однажды рано утром, надел свежую рубашку и отправился в это ведомство. Спросил о Гайтане и услышал, что его нет на месте. Час спустя снова осведомился и получил тот же ответ. Огляделся вокруг – три женщины с детьми, юноша с книжками под мышкой, пожилой мужчина в очках и с палкой – и уразумел наконец, что не он один явился к министру с явным намерением просить о благодеянии. Затем по наитию вышел на улицу, обошел квартал и встал у задних дверей, полагая, что Гайтан выйдет именно оттуда, чтобы не сталкиваться с таким множеством просителей. И в час дня увидел его, подбежал к нему и сказал: «Помните меня? Я тот самый малец сапожника!» А потом принялся сбивчиво объяснять, что хотел бы учиться в университете, что ему для этого нужна стипендия, которую, как он слышал, министр может ему предоставить. На лицах двух элегантных сеньоров, сопровождавших Гайтана, он заметил саркастические усмешки и подумал, что попусту теряет время. «Я – либерал», – выпалил он, не вполне понимая, чем ему это может помочь. Гайтан взглянул на своих спутников, потом на него и ответил так: «Да это неважно. Голод не разбирает, кто либерал, а кто консерватор. И тяга к учению – тоже. – Потом посмотрел на часы и добавил: – Завтра утром приходи, посмотрим, что можно сделать».
Сесар так и сделал. На следующий день Гайтан принял его в своем кабинете, угостил вином и вообще отнесся к нему, как к родному сыну: так, по крайней мере, повествовал Карбальо до конца дней своих. Рассказывал он и о том, какое впечатление произвел на него адвокатский диплом Национального университета на стене, и как он подумал, что когда-нибудь и у него будет такой же, однако еще сильнее потрясла его фотография, где 25-летний Гайтан был запечатлен с корифеем уголовного права Энрико Ферри, который собственноручно сделал на ней дарственную надпись своему ученику, блестяще защитившему в Риме диссертацию. Сесар спросил, какова была ее тема, и Гайтан ответил тремя совершенно непонятными фразами. Разумеется, сын убогого мастерового, не достигший к тому же совершеннолетия, и не мог тогда уразуметь, что такое «заранее обдуманное намерение», и уж подавно – как усугубляет оно вину, однако само звучание этих слов заворожило его, а то обстоятельство, что великий человек старается что-то объяснить ему, смягчило последовавшее за этим разочарование – квоты на стипендии исчерпаны. Впрочем, Сесар видел, что Гайтан в самом деле пытается ему помочь: вызвал секретаря, осведомился, истекли ли уже сроки, и, услышав «истекли, сеньор министр», спросил, все ли бенефициары воспользовались квотами и не осталось ли невостребованных, как случается довольно часто, и нельзя ли в этом случае предоставить стипендию вот этому пареньку, но получил отрицательный ответ секретаря: «Нет, сеньор министр, в этом году таковых не нашлось». Тогда Гайтан сказал: «Очень сожалею, юноша. Сами видите – не вышло. Если придете через год, до истечения окончательных сроков, я лично выхлопочу для вас стипендию».
Однако на пути Сесара Карбальо встретился целый клубок несчастных случайностей. Когда через пять недель после этой встречи Гайтан неожиданно покинул свой пост, Сесар расценил это всего лишь как еще одно препятствие и утешал себя тем, что никто и не обещал ему легкой жизни и что он при содействии политика или без оного в ноябре явится в министерство, а в новом году начнет новую жизнь. Плану этому не суждено было сбыться. В мае, незадолго до своего семнадцатого дня рождения, Сесар пришел в мастерскую и обнаружил отца распростертым на полу среди исчерканных листков и с сантиметровой лентой на шее. Судя по всему, он снимал мерку с клиента, записывая цифры на бумажку, и инфаркт настиг его, когда посетитель уже ушел, причем, по общему мнению, тот едва ли сумел бы что-либо сделать в этой ситуации. Теперь на плечи Сесара Карбальо легли заботы о семейном предприятии и, разумеется, об оказавшемся на его попечении младшем брате. Это отнимало все его время и почти все силы. Мечта об университете стала теперь неосуществимой. Сесар то ли забыл о ней, то ли спрятал в самый дальний уголок сознания и занялся колодками, выкройками и кожей, которую покупал на маленькой фабрике, расположенной возле обсерватории, на Восьмой калье. Так прошло несколько лет.
Впору было бы загрустить от такой перемены, но Сесару Карбальо некогда было предаваться печальным думам. Кроме того, он гнал их прочь, чтобы не чувствовать себя бессильной жертвой обстоятельств. Если удавалось закрыть мастерскую в пять часов, а не в шесть, он шел в кафе на проспекте Хименеса, читал газеты, слушал, как за соседними столиками студенты – медики и юристы – обсуждают политику с таким жаром, словно ничего больше в мире нет. В такие минуты Сесар чувствовал, что живет. Целые дни проводя в мастерской, он к двадцати годам научился находить в своем одиночестве определенные преимущества – и прежде всего свободу. Никто нигде не ждал его, никто не корил, что, мол, пропал и глаз не кажет, или что от него несет табачищем, или что раза два в месяц, если дела шли недурно, он позволял себе лишнюю кружку-другую пива. В кафе он порой хлопал по заду официанток и получал за это оплеухи; часами мог стоять за спинами игроков в домино, наблюдая за игрой, и издали рассматривал знаменитых писателей в «Молино», и узнавал, что фигуры на стенах – это персонажи «Дон Кихота», и слышал, как писатели говорят о романе с пялящими на них глаза студентами, и сознавал, что все это ему неинтересно. Не то чтоб ему был неинтересен «Дон Кихот» – он вообще утратил вкус к вымышленным историям. Не привлекала его и поэзия, которая часто звучала за столиками кафе-автомата, где собиралась богемная молодежь, а на стене висела чья-то карикатура на поэта Леона де Грейффа, хоть иногда и различал в общем шуме отдельные слова, а однажды, стараясь обольстить какую-то девицу, даже и сам прочитал несколько строк, которые потом будет повторять всю жизнь:
Видела только роза
Нашу любовь – рядом с ней,
Блекнет любая другая.
Видела только роза,
Как ты стала моей!
Нет, его интересовала только политика. Спустя сколько-то месяцев он стал приводить на эти экскурсии своих приятелей-соседей по кварталу, а потом к ним начали присоединяться и люди постарше, лет по тридцать-сорок (механики, каменщики, плотники), которые приходили в самые популярные кафе, чтобы, как они выражались, измерить температуру страны.
Так Сесар Карбальо узнал, что страну лихорадит. Война в Европе пришла и в Колумбию: выражалось это не столько в том, что цены на кофе упали, как никогда прежде, и что из-за нехватки материалов замирало строительство и оставались без работы люди, а в том, что консерваторы говорили о триумфе фашизма и горько сетовали, что правительство либералов, поддержав Соединенные Штаты, поставило не на ту лошадь. Царила повсеместная уверенность, что Германия выиграет войну, и это пойдет Колумбии на пользу, ибо все были франкистами – по убеждению или за компанию, – и победа стран Оси стала бы и победой каудильо, а победа каудильо – победой самого радикального крыла Консервативной партии. Для Сесара Карбальо и его товарищей из Персеверансии все они были врагами. И с ними надо было бороться, потому что триумф консерваторов в Колумбии означал бы не только возврат в самое темное прошлое, но и нашествие европейского фашизма в различных его видах.
Но тут, подобно злоречивому слуху, по бедным кварталам Боготы поползли вереницы новых идей. Хорхе Эльесер Гайтан колесил по всей стране, выступая с речами, которые не перепечатывались газетами, но передавались из уст в уста наподобие нового тайного евангелия. В речах этих звучало много непривычного – что голод не бывает либеральным или консервативным, и это же относится к малярии; что существует национальная страна, принадлежащая народу, и страна политическая, принадлежащая правящему классу; и что всеобщий враг, создатель и творец всех несправедливостей и злосчастий, терзающих колумбийских трудящихся, это змея о двух головах: одна зовется олигархией, другая – империализмом. В феврале 1944 года, когда Гайтан собрал самых пламенных своих сторонников в баре «Сесилия» и официально объявил, что начинает подготовку к избирательной кампании 1946 года, Сесар Карбальо и его товарищи из квартала Персеверансия сидели в первом ряду, упивались речами своего вождя, клялись, что сделают все возможное и, если надо, жизнь положат на то, чтобы Гайтан стал президентом Колумбии.
Неделя началась с «Культурных пятниц». Гайтан произносил речи в Муниципальном театре: он стоял на сцене, где не было ни столика, ни пюпитра, о который он мог бы опереться, а перед ним торчал квадратный микрофон, передававший его слова по радио. Гайтан вздымал кулак и насыщал атмосферу невиданным до сей поры напряжением. Сесар Карбальо жил ради этих выступлений; если только он не был занят в своей мастерской, обучая ремеслу соседского мальчика, которого взял в подмастерья, Карбальо вспоминал слова Гайтана, сказанные в прошлую пятницу, и предвкушал те, что будут сказаны в пятницу следующую. Когда же она наступала, Сесар уже с трех часов дня становился в длинную очередь и четыре часа ждал, когда же откроются двери. Время это было бессовестно похищено у работы в мастерской, и мать уже начала сетовать на это: «Знаю, сынок, что ты идешь слушать Вождя, – говорила она. – Знаю, что это важно для тебя. Только не пойму, зачем отправляться туда так загодя и все дела бросать, как будто у твоей семьи нет своего дела. Словно тут у нас нет радио, сынок. Не знаю, право, как бы отнесся к этому твой отец, если бы Господь не прибрал его». И как было объяснить матери, чтó чувствовал он в присутствии Гайтана? Ему это было не под силу, и потому Сесар ограничивался только: «Если сейчас не займу очередь, останусь без места, мама». И не кривил душой: Муниципальный театр был переполнен – не оставалось ни одного свободного места ни в партере, ни в ярусах, и даже в фойе и коридорах толпился народ. И таинственное ощущение единства, владевшее душой Карбальо, он не променял бы ни на что на свете; кроме того, если бы он не попал в зал, то пропустил бы неповторимое зрелище – однажды, когда вышли из строя репродукторы, Гайтан с нетерпеливой досадой отвел в сторону бесполезный микрофон, набрал в грудь воздуху и произнес сорокаминутную речь одной силой легких и могучих голосовых связок, причем говорил так отчетливо и ясно, что каждое слово доносилось до последнего бедолаги, примостившегося в последнем ряду.
Не менее важно было и то, что происходило после выступлений. Когда завершалось это магическое таинство и слушатели высыпали на тесные тротуары Седьмой карреры, Карбальо и его товарищи шли в кафе обсудить услышанное. Не все могли себе это позволить, кое-кто из них начинал работать на рассвете, а кое у кого не столь велик был интерес к политике. Но Сесар присутствовал там неизменно: ежась от холода, шагал по ночным улицам в окружении сверстников, рядом с которыми чувствовал себя неуязвимым. Полиция их не трогала, потому что в ту пору почти все чины сочувствовали партии либералов, а многие втайне были гайтанистами, однако случался порой обмен резкими словами с каким-нибудь заносчивым консерватором, и Карбальо в такие минуты неизменно чувствовал прилив отваги. Потом входили в кафе или в пивную, как входят в побежденный город, причем все молча сознавали, что это Гайтан вселил в их души неведомую прежде гордость, и благодаря ему они чувствовали, что этот город – город, на который работали и они сами, и отцы их, и деды – теперь принадлежит и им тоже. И они, подолгу сидя за пивом или водкой в «Инке» или в «Гато Негро», в баре «Сесилия» или «Коломбиа», в течение нескольких часов думали, что так оно и есть или что живут они в каком-то параллельном, фантасмагорическом пространстве, где каждый из них – хозяин. В такие минуты у Сесара Карбальо происходило настоящее «воспитание чувств». И когда я сейчас пытаюсь мысленно воссоздать те дни, то уже не могу недооценивать происходившее на этих шабашах, которые называю вечеринками или пьянками исключительно потому, что так называли их сами участники.
Эти беспорядочные споры порою длились до двух-трех часов ночи: поднимался крик, грохотали столы, опрокинутые неверными пьяными движениями, и никто не выходил из споров этих таким, каким вошел. В эти дни гайтанисты начали организовываться больше и лучше, чем прежде: город был разделен на районы, районы – на кварталы, кварталы – на зоны, зоны – на комитеты. А на вечеринках в кафе или распивочных, куда сначала приходили люди из комитета Персеверансии, постепенно появлялись жители других кварталов – как правило, соседних, но порой и отдаленных. Это были люди всех возрастов, и для них, как и для Карбальо, «Культурная Пятница» не окончилась в тот миг, когда Вождь отступил от микрофона и уехал из театра в своем хорошем автомобиле. Впрочем, иногда заглядывала и беспутная богема – поэты, романисты, карикатуристы, обозреватели «Хорнады», репортеры уголовной и судебной хроники, только что расписавшие очередное кровавое злодеяние, фотографы, сопровождавшие репортеров, видевшие все, что может предъявить человеческая низость и жестокость, и уже уставшие от созерцания этого. Были тут, разумеется, и студенты из разных университетов – Национального, Свободного или мятежные буржуа из Росарио; они появлялись после полуночи, уже отзубрив юриспруденцию или медицину за столиками других кафе или всласть потолковав на других сборищах о Франко и Муссолини, о Сталине, Рузвельте, Черчилле и Гитлере, или посетив публичные дома, куда заваливались гурьбой, вымогая оскорбительную скидку, ибо девицы и так жили чуть ли не впроголодь.
Карбальо немедленно проникался к ним симпатией, хоть они и олицетворяли все, что было для него недоступно. Из-за своего столика в кафе (в такие минуты увеличившегося до размеров познанной вселенной) он смотрел, как они входят – горластые, веселые, преисполненные политического воодушевления и снедаемые неистовым желанием изменить мир – как бурно жестикулируют, как над пустыми бутылками передают друг другу книги. В большинстве своем это были либералы, которые остерегались заходить в другие заведения, где преобладала консервативная публика, однако попадались и пламенные коммунисты с марксистскими брошюрками, купленными на распродажах в книжных магазинах, и небольшие, по три-четыре человека, группы меланхоличных анархистов, обликом удивительно напоминавших уличных котов и неизменно одетых в черное: они всегда занимали один и тот же столик с видом на угол Гран-Виа и просиживали там часами, ни с кем не разговаривая. Карбальо уходил с этих вечеринок, чувствуя, как пухнет голова от новых идей и как жгут ему руки новые документы, а потом записывал в конторские книги, в которых вел бухгалтерию своей мастерской, названия полученных книг. В ту пору он с каким-то исступлением читал книги, взятые взаймы, книги украденные, книги, купленные на развалах, и испытывал к ним почти суеверное почтение: книги когда-то спасли Гайтана и, может быть, спасут его. Ему, как и Гайтану, выпала на долю жизнь скудная и трудная, жизнь, небогатая возможностями и не сулящая особенных удач. А книги – и те, что он знал раньше, и те, что получал в кафе от более везучих студентов – становились спасительным подземным ходом, выводящим на волю.
В последующие годы гайтанисты организовались наподобие тайного общества. Персеверансия немало способствовала энтузиазму сына сапожника: в этом комитете он сделался одним из самых активных членов. По ночам, дождавшись, когда мать уснет, и доделав кое-какие отложенные заказы, он выходил расклеивать предвыборные плакаты на улицах своего и соседних кварталов. Иногда происходили более или менее ожесточенные стычки с домовладельцами, не желавшими, чтобы лицо Гайтана красовалось на фасадах их домов или на фонарных столбах их улиц. Сесар окружил себя свитой, состоявшей из отпетых уголовников, всем хорошо известных, убийц или бандитов, отсидевших свое, после чего всякие распри прекратились, как по волшебству. И улицы Персеверансии запестрели плакатами, напечатанными на желтоватой бумаге и созданными чаще всего самим Карбальо – они сообщали об очередном выступлении Гайтана в Муниципальном театре («Приходи сам и приводи семью!») или о визите Вождя в кварталы консерваторов («…И мы пойдем с ним, чтобы там знали – Гайтана не запугать!»). Комитет получил или взял себе звучное название «Пропыленные», которое происходило от манеры его участников натаскивать с гор в город много грязи, однако вскоре стало известно, что за пределами квартала их называют просто «Красные». Собрания каждый раз устраивали в новом месте: члены комитета оспаривали друг у друга честь принять гайтанистов; на убогих и холодных кухнях, пропахших бутаном, ходила по кругу пропотелая шляпа, куда сочувствующие могли внести свою скудную лепту. В ту эпоху либерализм разделился надвое: одно крыло возглавлял Габриэль Турбай, представитель традиционной политической элиты, другое – Гайтан. На одном из заседаний комитета Сесара Карбальо осенила идея ночью пройти по Седьмой каррере с лестницами-стремянками и обработать кислотой каждый фонарный столб, на котором висели роскошные полотнища кандидата Турбая. Наутро вся Богота увидела, как они превратились в рваное тряпье. Затея удалась на славу. Сесар Карбальо, которому не исполнилось еще двадцати двух лет, стал одним из самых уважаемых членов комитета. Он укреплял свои позиции в районе, а гайтанизм – в Колумбии. Одновременно с этим под властью президента Оспины, пошедшего на второй срок, в стране стало больше насилия, особенно – в провинции.
И это были уже не просто слухи. В Боготу стали поступать известия о бесчинствах полиции, состоявшей в основном из консерваторов и начавшей невиданную с войны 1899 года травлю либералов и членов их семей. Однажды стало известно, что на городской площади Тунхи изрубили мачете юного либерала, отказавшегося кричать «Да здравствует президент!», а на следующий день – как в Гуатавите несколько полицейских среди ночи ворвались в дом к одному либералу, застрелили семерых членов семьи и подожгли мебель. Восьмилетнему мальчику почти удалось ускользнуть через кухонную дверь, но он не добежал до заросшего травой оврага – его поймали, одним ударом мачете отсекли ему правую руку и бросили истекать кровью, однако мальчик выжил и поведал о случившемся. Подобные жертвы подобных зверств рассказывали подобные истории на всех углах Колумбии. Но правительство это не слишком заботило: речь идет об отдельных случаях – уверяли официальные представители, – полиция всего лишь отвечала на провокации. Однако столичные либералы – и прежде всего сторонники Гайтана, – забеспокоились всерьез. Что до Карбальо, он беспокоился бы куда сильней, если бы в эту пору его не мучили сомнения совсем другого рода. Как-то в декабре, в пятницу, часов около трех, когда он запирал мастерскую, собираясь в Муниципальный театр, его окликнули. Это оказалась Амалита Рикаурте, дочь механика дона Эрнана – человека всеми любимого и уважаемого, на левой руке которого осталась почетная отметина, нанесенная мачете какого-то консерватора, а в гараже, расположенном на задах «Паноптико», прошло уже четыре заседания комитета. Амалита поздоровалась с Сесаром, не подходя близко, как пугливый зверек, но потом, даже не спросив, куда он направляется, пошла рядом с ним. Они молча миновали три квартала, и только выйдя на Седьмую, она потупилась и еле слышным голосом сказала, что беременна.
И с этой минуты результат почти случайной, мимолетной встречи, когда вскипела кровь, обрел плоть. Амалита, маленькая, тоненькая, большеглазая и черноволосая, была на три года старше Карбальо и к этому времени уже стала сознавать, что уходит последний поезд. И на «Культурные пятницы» она ходила не столько из-за восторга от речей Гайтана, сколько по воле отца, и вот так мало-помалу сблизилась с Карбальо на извилистых тропах политической активности, которую ее отец делил с этим громкоголосым парнем, уже взвалившим на свои плечи заботы о целом семействе. Спустя много лет, рассказывая эту историю своему единственному сыну, Амалита без смущения упомянет любовь с первого взгляда, облачит эту случайную встречу в одежку высоких слов вроде «неизбежно, как сама судьба», а потому решительно невозможно будет узнать, как все обстояло на самом деле, а можно лишь – как желала представить это та единственная женщина, которая повествовала об этом. Как бы то ни было, в начале 1947 года Амалита жила уже в комнате Сесара, запиралась по утрам в ванной, страдая от приступов дурноты, встречала на кухне мать Карбальо, готовившую отвратительную чангуа [64] и поглядывавшую на невестку весьма недружелюбно, ибо уже начала обвинять ее в том, что та похитила у нее сына, втерлась в доверие и, того гляди, оттяпает мастерскую покойного мужа. Свадьба вышла несколько торопливой, но веселой – с венчанием в церкви в центре города и застольем с водкой и эмпанадами. В тот вечер дон Эрнан Рикаурте, держа в руке пустой стакан, обнял своего новоиспеченного зятя и сказал ему так:
– Мой внук родится в преображенной стране. Мы с тобой поднажмем, и мой внук будет жить в стране лучше нынешней.
И Амалита, глядя, как ее хмельной молодой муж кивает в знак согласия, почувствовала, что и она верит в лучшую долю для сына.
Покуда носила она ребенка, продолжались сходки и собрания комитета Персеверансии, зарекомендовавшего себя в качестве самого верного и преданного, отличившегося в организации шествий и митингов в Боготе. Остальные члены не уступали в рвении отцу и мужу Амалиты, так что когда Вождь заговорил об устройстве факельного шествия, которое должно было тронуть сердца самых упорных скептиков, никого не удивило, что именно их комитет удостоился чести организовать это почетное и ответственное мероприятие. Амалита в ту пору была на шестом или седьмом месяце. И она, ни от кого не получая помощи в трудном деле вынашивания ребенка в измученной утробе, видела, как ее муж возглавил кампанию по сбору средств – как ходил из дома в дом, прося внести, кто сколько может, пускал на заседаниях комитета шляпу по кругу, а потом договаривался с теми, кто готов взяться за изготовление факелов. Сесар обходил квартал, добывая в лавках дешевую паклю, посещал одежные барахолки и уносил оттуда нужные вещи. Плотники отдавали ему ножки разломанных стульев, механики – недавно купленное горючее. На железной дороге он разжился маслом, в собственной мастерской – сапожными гвоздями; уличные мальчишки притаскивали ему найденные на свалках крышки – крышки были нужны, чтобы крепить паклю к деревянным ножкам. Теоретически каждый комитет должен был принести определенное количество факелов, которые потом продавались по два песо за штуку – деньги эти шли на организацию шествия. Комитет Сесара Карбальо не только предоставил наибольшее количество факелов, но и смастерил их столько, чтобы гайтанистам не пришлось оспаривать их друг у друга: всем должно было хватить. Дон Эрнан Рикаурте ко всеобщему удовольствию обнял зятя и изрек банальность, которую можно было бы расценить и как награду: «Мы неплохо поработали, парень!» Меж тем ни Амалита, ни отец ее, ни муж не задавались вопросом, по какому же поводу манифестация. Вождь попросил – и этого достаточно.
Богота не видела доселе ничего подобного. В эту июльскую ночь весь квартал спустился с вершины холма к Сан-Агустину, где влился в поток факелоносцев из других кварталов – из Сан-Викторино и Лас-Крусес, из Ла-Конкордии и Сан-Диего. В три часа на площади яблоку было негде упасть. Небо хмурилось, но так и не проливалось дождем, и кто-то сказал – это потому, что Господь, без сомнения, сторонник Гайтана. Шествие двинулось медленно – отчасти сознавая собственную пугающую значимость, отчасти из-за огромного количества людей, которые не могли прибавить шагу, иначе налетели бы на впереди идущих. По мере того как опускался вечер, там и тут стали зажигаться факелы, и Сесар Карбальо расскажет потом, как внезапно стало жарко внутри этого тысячеголового чудовища. Двинулись по Седьмой каррере по направлению к Дворцу, когда небо окрасилось пурпуром и восточные холмы поглотила тьма. Когда совсем стемнело, показалось, будто город, застеснявшись, сам погрузился во мрак. Зато, как и просил Гайтан, улицы затопило море огней. Карбальо шел плечом к плечу со своими соратниками, обливался потом от жара факелов и вытирал слезящиеся от смолистого дыма глаза, но ни за что на свете не согласился бы покинуть это почетное место. Лица его спутников озарялись желтоватым светом, а по сторонам шествия Богота тонула во тьме, и горизонт сливался с небом, и в окнах домов мелькали силуэты восторженных и испуганных горожан, которые даже не зажигали свет в своих гостиных или в конторах, как будто стыдясь, что вот они существуют – и не идут в шествии, существуют – и не влились в его ряды, существуют – и не стали частью народа, способного сотворить такое чудо. Карбальо выслушал речь Гайтана по окончании марша, но понял немного, потому что волнение последних часов мешало вдумываться в смысл произносимых слов и даже делало его излишним. Домой он вернулся весь пропитанный дымом, с закопченным лицом, но никогда – ни прежде, ни потом – Амалита не видела его таким счастливым.
Наутро страна преобразилась. Либералы из высших слоев общества объединились с коммунистами, чтобы хором заклеймить устроенный Гайтаном марш, напоминающий фашистские ритуалы: им и невдомек было, что откровения Вождя в узком кругу вполне подтвердили бы их правоту. Он видел, как Муссолини входил в Рим, и вдохновлялся этим, и это вдохновение теперь принесло свои плоды: он всем внушал страх, все видели, какие чувства он умеет пробудить в своих сподвижниках, и спрашивали себя – на что же будет способен этот человек, если открыть ему двери к власти? Вскоре до Карбальо дошел слух, будто Гайтан у себя в кабинете сказал своим помощникам: «Отлично, мои маленькие фашисты! Кого же мне благодарить за это?» И тут кто-то назвал имя Карбальо. Упомянул, не более того, если верить слуху. Но для Карбальо за всю его короткую жизнь не было события важнее. Он говорил Амалите: «Это были мы, это сделали мы для Вождя, и он знает об этом». И потом приникал к ее округлившемуся животу и повторял, обращаясь к тому существу, которое росло там, внутри, за выпирающим пупком: «Это были мы, это сделали мы для Вождя, и он знает об этом». И воспоминание о том, как ее молодой муж, чье лицо сияло так, словно его освещал факел, разговаривает с ребенком в ее чреве, будет сопровождать Амалиту всю жизнь, потому что через двадцать пять дней, когда родится мальчик, родителям останется лишь назвать его Карлос Эльесер: Карлосом – в честь деда Амалиты с отцовской стороны, сражавшегося под командованием генерала Эрреры и павшего под Пералонсо, а Эльесером – в честь человека, определившего предназначение Сесара на этом свете.
Настали ужасные дни. То, что раньше было редкими, эпизодическими выходками полицейских-консерваторов, теперь стало повседневностью: перерезанные глотки, изнасилованные женщины, вырытые посреди поля ямы, куда сваливали безымянные трупы. По радио епископ Санта-Росы-де-Осос призывал крестьян стать воинами Господа и выйти на битву с безбожным либерализмом, а другие епископы приказывали им выбрасывать красных смутьянов из окон. Виоленсия уже пришла и в города, но покуда еще робко и нагловато таилась, лишь изредка высовывая из-за угла свою опасную рожу. После того как Гайтана провозгласили единственным лидером партии, либералы не возликовали, а испугались. Одному чистильщику обуви, который как сел в детстве у дверей одного и того же кафе, так и просидел там до старости, изрезали портновскими ножницами красный галстук, приставили лезвия к горлу, заставив виниться и просить пощады. Какую-то барышню в красном платье преследовали несколько кварталов, сперва оскорбляя, а потом и лапая ее, пока не вмешался полицейский, которому лишь после того, как он достал оружие и трижды выстрелил в воздух, удалось разогнать негодяев. На обочинах Северного шоссе стали появляться трупы – это были, по всей видимости, либералы, бежавшие из Бойяка, но не добравшиеся до столицы. Список убитых рос беспрестанно. Машинист, водивший поезда по линии Богота – Тунха, в воскресенье в полдень вышел из дому и был убит несколькими ударами ножа за то, что не слушает мессу, а в Сантандере стало известно, что переодетые в мирское платье священники пальцем указывали на врагов Господа, чьи тела (зачастую обезглавленные) через несколько дней после этого находили под деревьями на городской площади. Об этом терроре рассказывали письма либералов Гайтану, но не газеты: для президента Оспины этих мертвецов как бы и не существовало. Гайтанисты ждали от своего лидера инструкций о том, что надлежит делать, и в начале 1948 года получили их. Гайтан выбрал любимый жанр – выступление перед многолюдной толпой. Но этот митинг стал иным.
Потом об этом дне 7 февраля будут вспоминать, как о чем-то легендарном. Надо представить себе, как все это было – сто тысяч человек уже собралась под серым городским небом на площади Боливара, но еще слышны шаги тех, кто припоздал, слышен кашель какого-то старика и плач ребенка, утомленного долгим стоянием на этом открытом пространстве. Сто тысяч человек, пятая часть всего населения Боготы, пришли сюда по призыву своего лидера. Но толпа не кричала «ура» и «долой», не размахивала факелами, не потрясала воздетыми кулаками, потому что Вождь просил у нее только одного – тишины. Наших сторонников убивают по всей стране, как диких зверей, – сказал он перед митингом, – но мы не ответим насилием на насилие. Им будет преподан урок: наш марш пройдет в безмолвии, и оно окажется сильней и красноречивей, нежели ярость взбудораженного народа. Друзья сказали ему, что невозможно будет заткнуть тысячи негодующих ртов, желающих выплеснуть свою ярость, и удержать такое множество людей не удастся. Гайтан тем не менее, не вняв уговорам, отдал приказ, и в нужный момент вся эта неуправляемая толпа, состоящая по большей части из взвинченного и возбужденного простонародья, повиновалась, как единое зачарованное существо. Все это слышал Сесар Карбальо, вместе с товарищами пристроившийся на паперти собора. Оттуда, возвышаясь на голову или на две над остальной толпой, он видел трибуну, с которой Гайтан намеревался произнести свою судьбоносную речь. Остановившаяся перевести дух старушка в альпаргатах с вязанкой хвороста за спиной произнесла слова, под которыми многие бы подписались: «Доктор заключил договор с дьяволом».
Тут Гайтан взошел на трибуну. И в сверхъестественной тишине – такой, что Карбальо слышал даже, как шуршит одежда, – обратился к президенту Республики с просьбой унять бушующее в стране насилие и сделал это не в своем обычном стиле, но отринув эффектные риторические приемы прежних дней, с торжественной простотой – словно произносил последнее слово над могилой друга. «Люди со всех концов страны собрались сегодня здесь, – сказал он, – во имя одной-единственной цели – защиты своих прав, и само их присутствие здесь – лучшее доказательство того, как они дисциплинированны. Два часа назад люди заполнили эту площадь, и до сих пор не раздалось ни единого крика, но так же, как в неистовых бурях, скрытая подспудная сила мощнее силы явленной». И еще сказал: «Здесь не слышится рукоплесканий, но зато видны тысячи черных флагов». И еще сказал: «Если люди собрались на эту манифестацию, то не по каким-то банальным причинам – а потому, что произошло нечто очень серьезное». А потом, тем же ровным голосом, сказал такое, что Сесар Карбальо даже не сразу понял, а поняв через долю секунды – похолодел.
– Здесь стоит огромная толпа и ведет себе так, как ей назначено, – сказал Гайтан. – Но эти же массы, которые сейчас сдерживают свои чувства, будут повиноваться голосу, который скажет им: «Используйте свое право на законную самооборону».
Сесар Карбальо оглянулся по сторонам, но никто вроде бы не удивился словам Гайтана – ни товарищи по кварталу, ни мужчины в наглухо застегнутых рубашках, но без галстуков, ни еще одна группа людей – в ней он увидел фотографа с тонкими усиками, которого встречал то ли на других митингах, то ли на пятничных посиделках. «Законная самооборона»! Правильно ли он понял эти слова? Была ли это угроза со стороны Гайтана? Или демонстрация силы, адресованная половине страны – пусть, мол, знают, на что способен этот человек? «Господин президент, – продолжал Гайтан, – эта траурная толпа, эти черные флаги, это всеобщее молчание, этот безмолвный вопль, рвущийся из самого сердца – все просит вас об очень простой вещи: относитесь к нам, к нашим матерям, к нашим женам, к нашим детям и к нашему имуществу так, как вы бы хотели, чтобы относились к вам, вашей матери, вашей супруге, вашим детям, вашему имуществу». И люди, размахивавшие черными флагами или уставившиеся в вымощенную землю, казалось, слышали то же, что слышал Карбальо, однако никто не морщил лоб, не косился на соседа, силясь понять, не ослышался ли, ибо никто вроде бы не понимал то, что открылось Карбальо, а именно – что Гайтан только что силою нескольких фраз о спящем вулкане превратился в самого опасного человека в Колумбии. Только одному созвучны оказались тайные опасения Карбальо, только один облек в слова мысли, пришедшие ему в голову по окончании речи. Народ безмолвствовал, исполняя приказ Вождя, и в молчании же вытекал со всех четырех сторон площади Боливара, но когда Карбальо, минуя Каса-дель-Флореро, проходил как раз под балконом, словно снялось заклятье, и некто шедший рядом – высокий, черно- и густобородый – заметил словно бы вскользь, как нечто незначительное – может быть, из-за того, что говорил с чужестранным, не колумбийским выговором:
– Он только что подписал себе смертный приговор.
С той минуты эта мысль не давала Карбальо покоя. Квартальные комитеты перестали собираться, но он упросил тестя, дона Эрнана Рикаурте, сделать так, чтобы несколько видных активистов взяли на себя абсурдную задачу и призвали Гайтана поберечься. Однако сделали это не напрямую – в том марте добиться личной встречи с Гайтаном было невозможно. Приближалась IX Панамериканская конференция, в Боготу должны были съехаться лидеры всех стран континента, и Гайтану было не до фантазий своих сподвижников: он был слишком занят оскорблением, которое нанес ему президент, исключивший его из состава колумбийской делегации. Его, единственного лидера Либеральной партии! Соратники его были в бешенстве. В качестве неубедительного аргумента правительство твердило, что Гайтан, хоть и блистательный знаток уголовного права, в праве международном не разбирается, однако вся страна знала, что на самом деле причина кроется в том, что президент удовлетворил требования Лауреано Гомеса, главы Консервативной партии, пригрозившего покинуть конференцию, если на нее будет допущен индеец Гайтан. Долгие годы либерального правления Лауреано Гомес советовал консерваторам как можно быстрее перейти от слов и рассуждений к действиям и точечным терактам, чтобы вернуть себе потерянную страну. Он симпатизировал генералу Франко, печатно и публично желал скорейшего поражения союзным державам. Он был настоящим врагом – Карбальо, как и его товарищи из Персеверансии, ясно сознавал это – и одержал победу. Гайтан тем не менее не испугался. Когда ему все же предложили личную охрану, Вождь с неумолимой логикой ответил, что его никто не убьет, ибо его убийца не может не знать, что сам будет немедленно убит. «И это моя лучшая страховка». А если он не боится смерти? – спросили его. – А если убийца, как это было в случае с Ганди, добровольно выбрал смерть? «Со мной такого не случится», – сказал Гайтан. Сам Карбальо этого не слышал, а узнал со слов тестя, но словам тестя он доверял.
И Гайтан, вопреки всем предостережениям, продолжал вести прежнюю жизнь. По утрам, перед работой, бегал трусцой по аллеям Национального парка, причем в одиночестве: снимал пиджак, распускал галстук и раза два обегал парк, и никто не понимал, почему он не потеет, как все нормальные люди. По вечерам, опять же один и никому ничего не говоря, выходил из дому навестить друга или прокатиться на своем «Бьюике», размышляя о чем-то – а о чем, никто не знал, – и поздно возвращался домой. Карбальо знал об этом – и об одиноких пробежках по Национальному парку, и о вечерних прогулках, – потому что часто и незаметно для Гайтана сопровождал его: следовал в отдалении и следил за ним глазами возможного убийцы. Да, он и его товарищи по комитету решили по очереди обеспечивать Вождя телохранителями. Однажды утром Карбальо шел за ним до Национального парка и, увидев, как тот оставил машину под часами и побежал по дорожке вниз, побежал в том же темпе вверх. Однако трудно было одновременно держать в поле зрения худощавую фигуру Гайтана и камни с кулак величиной на колдобинах, о которые, зазевавшись, можно было рассадить лодыжку. Спустившись с холма, Гайтан прибавил ходу. Карбальо, чтобы не потерять его из виду, пришлось резко сменить направление, и тут он случайно пнул булыжник так, что тот упал в нескольких шагах впереди Гайтана. Карбальо, спрятавшись за ствол эвкалипта, видел, как Вождь стал озираться по сторонам, и впервые заметил на его лице нечто похожее на страх. Он понял, что в этот миг Гайтан предположил, что его сейчас забросают камнями, а дальше засада или атака – нерассуждающее действие, точечный теракт. Карбальо не оставалось ничего иного, как выйти из своего укрытия. На лице Гайтана облегчение быстро сменилось досадой.
– Что за чертовщина тут творится? – крикнул он. – И вы тут зачем околачиваетесь?
– Следую вашему примеру, – ответил Карбальо.
– Дурака не валяйте, Карбальо! – гневно выкрикнул Гайтан. – Какому еще примеру? Шли бы лучше агитировать и добывать нам голоса, чем заниматься тут всякой ерундой.
Он вскочил в свой «Бьюик» и умчался в южном направлении. Карбальо, несмотря ни на что, остался доволен этой встречей: Вождь узнал его и даже вспомнил его имя. Вместе с тем пришло озарение: «Гайтан тоже понимает, что его могут убить. Гайтан начал подозревать, что кто-то следит за ним».
Доказательств у него, естественно, не было. Но когда он поделился своими тревогами с товарищами, выяснилось, что многие все чаще думают о возможности покушения на Гайтана и что один даже получил безграмотную записку: «Скажите Гайтану, чтоп поберегся». Они были не одиноки в своих подозрениях – волна паранойи стала захлестывать колумбийскую столицу. Да, конечно, Панамериканская конференция заставляла всех нервничать: полиция прочесывала квартал за кварталом, забирая проституток и побирушек, шерстила город, добиваясь, чтобы глазам иностранных делегатов он предстал опрятным и добропорядочным, но добилась обратного результата – жители чувствовали нарастающее напряжение, казалось, будто вот-вот объявят комендантский час. Все менялось. Тюрьму «Паноптико», прежде бывшую монастырем, теперь переделали в музей, словно желая показать тем самым, что в Боготе вывелись злоумышленники и отныне живут там одни художники да философы. Однако за границами умиротворенного города не стихала война.
Вести о ней доходили по разным и неофициальным каналам. Рассказывали, что в Бойяке полиция закладывает бомбы у дверей либералов и что одного из них, из Дуитамы, отвезли в ближние горы и сбросили в ущелье. Ходили невероятные слухи о том, что Богота наводнена аргентинскими перонистами, которые помогут свергнуть правительство; уверяли, что прибыли уже и американцы и толпами ходят по городу под видом бизнесменов или журналистов, а на самом деле они – агенты спецслужб, натасканные на борьбу с коммунистической угрозой. Обо всем этом много толковали в кафе. На дискуссиях и конференциях появлялись Сесар Карбальо и дон Эрнан Рикаурте, теперь уже больше похожие на отца и сына, нежели на зятя с тестем. Сразу приходило в голову, что каждый из них нашел в другом то, чего недоставало самому; они сидели в кафе «Аустрия», когда группа студентов-леваков из Свободного университета клеймила Панамериканскую конференцию как скрытый способ навязать Колумбии «план Маршалла»; они сидели в кафе «Сан-Мориц», когда другая группа – из Университета Салье – поносила «агентов-провокаторов» на службе у мирового социализма. Неудивительно, что они были вместе и 8 апреля, когда Хорхе Эльесер Гайтан добился оправдания лейтенанта Кортеса, который, защищая честь армии, застрелил журналиста. И в час ночи, когда был оглашен вердикт – «Невиновен!» – ликующая толпа, где смешались военные и революционеры, на руках вынесла Гайтана из здания суда. Сесар Карбальо и дон Эрнан Рикаурте тоже кричали «Ура!» и «Да здравствует!» и рукоплескали до боли в ладонях, а потом отправились в Персеверансию. И там простились без громких слов. Да, в эту ночь их кумир одержал победу, но все же это была просто ночь. Они даже и вообразить себе не могли, как изменит их жизнь наступающий день.
Согласно тому, что рассказывал потом дон Эрнан Рикаурте о событиях того дня, утром он возился у себя в мастерской над «Студебеккером» цвета розового дерева, а около двенадцати спустился по Седьмой каррере, ища, с кем бы пообедать. Он шагал к югу по чистейшим тротуарам празднично возбужденной улицы, где на каждом столбе висели флаги Конференции. Небо хмурилось и обещало к вечеру пролиться дождем. Возле отеля «Гранада» дон Эрнан решил пройти парком Сантандер к проспекту Хименеса – почитать новости, выведенные мелом на стенде газеты «Эспектадор», вознегодовать в равной мере по поводу того, о чем не пишут, и того, что пишут, а потом найти столик с гайтанистами, поесть без роскошеств (была пятница) и вернуться в мастерскую. Однако искать товарищей ему не пришлось – они сами его нашли. Они вывалились гурьбой из дверей скобяной лавки на проспекте Хименеса, хохоча, как ватага подростков, поздоровались с ним на ходу и по укоренившейся привычке направились к кафе «Инка», балкон которого выходил на Седьмую карреру.
Дон Эрнан не знал, что поэт окрестил это место лучшим в мире перекрестком, но если бы знал – согласился бы. Ему нравился вид – церковь Сан-Франсиско, ее угол темного камня и недавно отмытый к приезду иностранцев Дворец правительства, но больше всего – здание Агустина Ньето, где помещалась адвокатская контора Вождя. Иногда, когда Гайтан засиживался допоздна, его сподвижники из Персеверансии стояли там, ждали, пока он выйдет, а после провожали его глазами до парка Сантандер, где он имел обыкновение оставлять машину. Дон Эрнан, знавший привычки Гайтана как свои собственные, подумал, что Вождь должен вот-вот выйти, чтобы пообедать, и неизвестно, кто будет сопровождать его. Потом он вспомнит, что поглядел на часы – было без пяти час. Вспомнит и точное местоположение своих сотрапезников: Гонсало Кастро и Хорхе Антонио Игера сидели за квадратным столом спиной к окну, а он сам и Сесар Карбальо (тесть и зять, казавшиеся отцом и сыном) – лицом к нему, так близко к балкону, что казалось, будто трамваи проезжают у них под ногами. Впрочем, он не помнил, какими разговорами заполнены были минуты, протекшие до того, как Карбальо, спокойно глядя на улицу, сказал: «Смотрите, вон Вождь вышел…» И не договорил. Дон Эрнан увидел, как он выпучил глаза, вскочил и потом – в воспоминаниях, которые навсегда останутся с ним и будут являться ему в снах до конца жизни, – протянул руку, словно хотел ухватить что-то – и тут раздался первый хлопок.
Рикаурте услышал еще два выстрела и даже успел увидеть, как человек с пистолетом снова спускает курок. Сперва показалось, что выстрелы прозвучали как хлопушки – как хлопушки, которые уличные сорванцы подкладывают на трамвайные рельсы, но это были никакие не хлопушки, потому что Вождь упал на мостовую, а люди вокруг закричали. «Гайтан убит!» – пронзительно завопил кто-то. Официантка из «Гато Негро» выскочила на улицу, схватилась было за голову, но тут же принялась вытирать руки о передник и заголосила: «Убили нашего Гайтанчика! Убили!» Четверо повскакивали из-за стола, опрометью бросились наружу, отчаянно проталкиваясь сквозь обезумевшее людское скопище, и уже внизу, на Седьмой, Рикаурте увидел, как полицейские заламывают руки тому, кто стрелял, а потом кинулся бежать в сторону проспекта Хименеса. Он видел убийцу издали – бедно одетый, небритый, и на лице застыли злоба и страх – и видел, как разъяренная толпа замыкает вокруг него кольцо. Вокруг Вождя меж тем собрались его друзья: Рикаурте узнал доктора Круса и доктора Мендосу, которые просили расступиться, чтобы раненому было легче дышать; давешняя официантка стояла перед ним на коленях и пыталась дать ему воды. Люди в безотчетном порыве стремились дотронуться до него, и среди них был Карбальо: дон Эрнан видел, как зять склонился над распростертым телом Гайтана, положил ему руку на плечо. В ответ на это мимолетное движение, одновременно и нежное и застенчивое, Гайтан издал что-то вроде птичьего клекота. Он жив, понял дон Эрнан и подумал, что, наверное, выживет. Он протиснулся сквозь толпу к зятю – глаза у того светились тупой ненавистью, на которую он имел сейчас ужасное право. Карбальо разжал кулак и показал дону Эрнану то, что нашел, склонившись к Гайтану: это была пуля. «Сохрани ее, – сказал тесть. – Положи в карман, да смотри не потеряй». И тогда услышал первую из многих странных фраз, прозвучавших в тот день:
– Надо найти второго.
– Какого «второго»? Разве их было двое?
– Второй не выстрелил, – ответил Карбальо, глядя не на него, а куда-то вдаль, будто что-то там отыскивая. – Он был выше ростом, хорошо одетый, через руку плащ переброшен. Это он подал сигнал, дон Эрнан, я сверху заметил. Надо его найти.
Но в этот миг все застыло в каком-то гибельном оцепенении. Из «Гато Негро» и «Коломбии», из «Инки» и «Астуриаса» выплеснулись на Седьмую люди, замерли трамваи, а с прилегающих улиц стали вливаться привлеченные криками зеваки – и в таком количестве, что непонятно было, как же все-таки проложили себе путь в этой толчее два такси. В первый автомобиль – черный и блестящий – положили Гайтана: во всей этой сумятице и cуете, в гомоне противоречивых приказов, отдаваемых и тотчас отменяемых, в топоте многих ног, во вскипающих то там, то тут маленьких и больших истериках дон Эрнан увидел Хорхе Антонио Игеру среди поднимавших тело Гайтана, увидел – и сейчас же потерял из виду. «В Центральную клинику!» – услышал он чей-то крик. И следом – «Позвоните доктору Триасу!». Оба такси рванули на юг; многие в эти минуты наклонялись и смачивали носовые платки в крови Гайтана. Рикаурте сделал то же самое, повинуясь безотчетному порыву – подошел к тому месту, где упал Вождь, и удивился, какая огромная лужа, черная и блестящая, хоть день был пасмурный, осталась на мостовой. Какой-то студент смочил в крови страницу газеты «Тьемпо», а официантка – краешек своего белоснежного передника. «Убили дорогого доктора нашего», – произнесла она при этом, на что другая официантка, плача, сказала: «Нет, не убили, он крепкий, он выживет».
– Успокойся, – сквозь всхлипывания говорила она. – Держись, подружка. Вот увидишь, поправится.
Меж тем у аптеки «Гранада» началась какая-то суматоха. Там спрятался убийца, и разъяренная толпа пыталась теперь вломиться внутрь и выволочь его оттуда. Несколько десятков человек силились взломать железные жалюзи: чистильщики ботинок звонко били в них своими деревянными ящиками, а грузчики – своими крюками. Другие пытались оторвать жалюзи голыми руками. «Вытащить мерзавца! – ревел кто-то, подстрекая толпу. – Расквитаться с ним за то, что сделал!» Рикаурте подумал, что, если человек, стрелявший в Гайтана, попадет в руки разъяренной толпы, судьба его будет решена. В тот миг, когда усилия штурмующих стали приносить плоды, он заметил среди них Сесара Карбальо, который делал то же, что и другие, но с каким-то отсутствующим видом, словно внимание его было отвлечено чем-то посторонним. «Пошла, пошла, подается!» – кричал кто-то в задних рядах, а кто-то другой: «Бей его! Смерть ему!» Тут под скрежет рвущегося металла и звон разбитых стекол из двери аптеки «Гранада» появился злоумышленник, которого выволокли из его убежища. «Не убивайте меня!» – повторял он, и Рикаурте показалось, что он начал плакать. Вблизи он выглядел гораздо моложе – на вид лет двадцати трех или двадцати четырех. И всем обликом своим внушал разом и ненависть и жалость (светло-коричневый костюм, залитый маслом или чем-то похожим на масло; немытые, всклокоченные волосы), однако же он поднял руку на Вождя – думал Рикаурте – и заслуживает народной мести. Чудовище ярости вселилось в него, и он даже сделал два шага к этому человечку, которого тащили по мостовой, однако увидел в этот миг своего зятя: тот пытался перекричать этот многоголосый вой, повторяя: «Не убивайте его! Он нужен живым!» Но было уже поздно: железный крюк взлетел и опустился на голову стрелка, чистильщики принялись молотить его своими ящиками, послышался хруст ломающихся костей, кто-то вытащил вечное перо и несколько раз ткнул им в шею и в лицо. Стрелок уже не стонал – он либо умер, либо лишился чувств от ударов и от страха. Кто-то предложил бросить его под трамвай, и на мгновение показалось, что так и будет сделано. Кто-то другой вскричал: «Во Дворец!» И оголтелая толпа, подстегиваемая этим призывом, тотчас поволокла труп на юг. Рикаурте подумал о Гайтане, который, должно быть, в эти минуты борется за жизнь в больничной палате, подошел к Карбальо, взял его за руку и сказал:
– Пойдем отсюда, сынок, не связывайся с этим. Нам с тобой надлежит быть возле Вождя.
Но Карбальо уперся. И с настойчивостью пьяного вглядывался куда-то в противоположную сторону.
– Не видите его, дон Эрнан? Вон же он, разве не видите?
– Да кого «его»?
– Хорошо одетого сеньора.
Толпа тех, кто тащил растерзанное тело, как яростная волна, заполняя Седьмую, увлекала за собой всех попадавшихся ей на пути. Рикаурте мог бы юркнуть в проезд Сантафе, оттуда свернуть на Шестую, чтобы добраться до клиники, но взгляд зятя выражал такую невиданную доселе решимость, что просто немыслимо было противиться ей и не двинуться ко Дворцу вместе с толпой, таща тело убийцы, не предъявить его президенту, чтобы знал, как отвечают либералы на произвол. В отдалении уже слышалась стрельба, но кто стрелял и в кого – неизвестно. «Убили Вождя», – впервые за все время разомкнул уста Карбальо. «Нет-нет, не убили, он крепкий, он выживет», – уверял его тесть, сам не веря своим словам, потому что вблизи видел раны Гайтана, видел, как текла у него изо рта кровь, видел его остановившийся потерянный взгляд и знал, что из этих глубин не всплывают. В эту минуту Карбальо сказал:
– Он в хорошем костюме. – И вслед за тем: – Все это уже в прошлом.
Дон Эрнан не понял, о чем толкует зять, но Сесар ничего не добавил, так что тесть не настаивал, не уточнял, не попросил повторить сказанное. Они двигались в сторону площади Боливара, в густой и постоянно увеличивающейся толпе, метрах в тридцати от трупа стрелка, которого волокли по улице; видели испуганные лица прохожих на тротуарах, видели и то, как иные сходили на мостовую, чтобы пнуть труп, плюнуть на него, обозвать сквернейшими словами. На Одиннадцатой калье с восточного тротуара лавиной накатывали яростно орущие люди. Возглавлял их человек в соломенной шляпе – он размахивал мачете и, захлебываясь истерическим плачем пополам с обещаниями отомстить, кричал, что Гайтан, их Вождь, только что скончался.
«Во Дворец!» – закричали те, кто шел следом, и присоединились к тем, кто тащил труп стрелка. Дон Эрнан Рикаурте чувствовал себя так, словно ехал во взбесившемся поезде. И теперь поезд, распространяя вокруг себя ужас, двинулся к площади Боливара, направляясь к Капитолию, где в этот печальный час собрались участники Панамериканской конференции. Но потом вдруг очертил круг и вернулся на Седьмую карреру, будто вспомнив, что истинная его цель – не доставить к ступеням колоннады мертвого убийцу – да, теперь его уже можно было назвать убийцей, – но войти во Дворец и свершить возмездие, войти во Дворец и сделать с президентом Оспиной то же, что сделал убийца Хорхе Эльесера Гайтана. Рикаурте заметил, что на повороте к площади Боливара труп потерял пиджак и сорочку, подобно тому, как змея, линяя, меняет кожу. Линчеватели подобрали вещи: кто-то связал их в узел; потом, уже на Девятой калье, кто-то другой содрал с трупа и брюки, так что по Восьмой он влачился в одних изодранных о мостовую подштанниках. Рикаурте и Карбальо издали с ужасом наблюдали, как люди пытаются привязать труп его же собственными помочами к ограде дворца на манер распятия. Однако ужасаться или жалеть убитого было некогда – из дверей Дворца застучали автоматные очереди, заставившие неистовую толпу метнуться назад, в попытке спастись или перестроиться на площади Боливара. Робко заморосило. Площадь продолжала заполняться вооруженными людьми: Богота с каждой минутой все больше напоминала поле сражения.
В южной части города уже запылали магазины, кто-то сообщил, что горит Дворец Сан-Карлос, а по радио передали о пожаре в редакции газеты «Сигло». На всех перекрестках сбивались в толпы готовые к бою люди, громили скобяные лавки и казармы, выходя оттуда не только с мачете и обрезками труб, но и с винтовками «Маузер» и гранатами со слезоточивым газом, и присоединялись к революции. Тут пронесся слух, что батальон президентской гвардии попытался очистить Седьмую калье, и в течение нескольких минут между Девятой и Десятой возвели баррикаду высотой как раз до мемориальных досок на месте гибели генерала Урибе. Вытаскивали стулья, столы и небольшие шкафы из Капитолия, обитатели которого успели выскочить из задних дверей и удрать в своих лимузинах, а за баррикадой заняли позиции люди с оружием, еще недавно принадлежавшим полиции. Шел третий час дня, когда при виде приближающейся президентской гвардии с баррикады открыли огонь.
Гвардия ответила. Рикаурте видел, как шеренга солдат перестроилась, и передние начали стрелять с колена. Сам он был заслонен другими людьми, но позади него свалилось на мостовую трое, а потом четверо незнакомых ему – они не были гайтанистами из его квартала. «Будем сопротивляться!» – произнес чей-то голос с баррикады. Или солдаты стреляли точнее, или восставшие были совсем неопытны, но люди продолжали падать, а на их место вставали другие – такие неустрашимые и упрямые, словно смерти для них не существовало вовсе. Рикаурте видел, как Карбальо задрал голову: что-то привлекло его внимание.
– Не кажется, – ответил Карбальо. – Это ведь не покер.
– Он ничего не разъяснил насчет публикаций иезуитов. И насчет тех сборищ, где предположительно были отобраны убийцы. Кто поверит в это? Скажите мне, Карлос, кто такие эти Аристон Мен Хайдор и «Крестьянин», выступавшие в печати против генерала Урибе? Богота в ту пору была не мегаполисом, а просто большой деревней. Затаиться там было трудно, даже невозможно, мне кажется. Почему в таком случае не найти доказательств против двух журналистов-полуфанатиков, прячущихся всего лишь за псевдонимами, двух полоумных клеветников, которых в наши дни полно во всех социальных сетях? Ответ: потому что они всего лишь полоумные фанатики и клеветники. А что касается обществ… Неужели правда? Неужели впрямь существуют группы, финансируемые богатыми людьми, которые отбирают убийц по жеребьевке и поручают им устранять тех, кто почему-либо стал неудобен? Почему Ансола не приводит доказательства всего этого?
– Они победили, – услышал я или, скорее, догадался.
– Я не знаю, кто они. Но дело не в том, что они выиграли – просто истина, которой мы располагаем сейчас, выглядит именно так. И нет достаточных доказательств, чтобы изменить ее.
Карбальо надолго замолчал. Потом с ногами улегся на диван, свернувшись калачиком, как испуганный щенок. И наконец подал голос – голос того, кто потерпел поражение, но не утратил свое твердолобое упрямство. Он не глядел на меня и словно размышлял вслух. Тем не менее говорил он все же не в пространство, а обращаясь ко мне – более чем к кому-либо другому.
– Но есть и иные истины, Васкес. Истины, которые не содержатся в газетных статьях. И они не перестают быть истинами от того лишь, что никому не известны. Они могут проявиться в таких диковинных местах, куда не доходят ни газеты, ни историки. И что нам делать с ними? Где найти пространство для их существования? Позволить ли им сгнить в небытии потому лишь, что они не смогли родиться к правильной жизни, или потому, что были побеждены более могучими силами? Есть истины слабые, Васкес, истины хрупкие, подобные недоношенному младенцу, истины, которые не могут защитить себя в мире доказанных фактов, газет и исторических трудов. Истины, которые продолжают существовать, даже если их утопили в суде, даже если они изгладились из памяти людей. Только не говорите мне, ради бога, что всем известная история – это и есть единственная версия событий. Пожалуйста, не надо, не будьте столь наивны. То, что вы именуете историей, Васкес, на самом деле – рассказ, одержавший победу. Некто сумел сделать так, что победил этот рассказ, а не другие, и потому сегодня мы верим ему. Верней сказать – мы верим ему, потому что он записан, потому что не сгинул в бездонной яме слов, которые мы только произносим или хуже того – даже и не произносим, а всего лишь держим у себя в голове. Вот приходит журналист из «Тьемпо», вот приходит историк из ХХ века, они написали для нас рассказ о чем-то – об убийстве генерала Урибе, о высадке человека на Луну… да о чем угодно – об атомной бомбе, о гражданской войне в Испании, об отделении Панамы. Да, это истина, но истина лишь постольку, поскольку событие произошло там, где о нем было можно рассказать, и в присутствии того, кто нашел для этого правильные слова. И я повторяю: есть истины, которым не так повезло, есть истины, которые никем не были описаны, поскольку оказались недоступны глазу человеческому. Миллионы событий происходят в особых местах, и я повторяю: особость их – в том, что они не попадают в поле зрения историка или журналиста. И это не выдумки, Васкес, не измышления, эти места вполне реальны, столь же реальны, как любой газетный материал. Но они не выживают. Или прозябают в безвестности. И это несправедливо. Несправедливо и печально.
И тут он принялся рассказывать о своем отце. Без театрального пафоса и сантиментов, может быть, с оттенком светлой грусти, и речь его была беглой и текучей, из чего я заключил, что либо он рассказывал эту историю уже много раз, либо всю жизнь готовился к этому рассказу. Я выбрал второй вариант – и, как выяснилось, не ошибся.
Я кое-что исправил в тех местах, где могучая память Карбальо подводила его, и он ошибался или путался, и дополнил кое-какими дополнительными сведениями, делающими повествование более внятным и, стало быть, заслуживающим более высокой оценки. Если не считать этого, я старался постоянно помнить, что исполняю роль нотариуса, ибо, скорей всего, больше никогда в жизни мне не придется услышать подобную историю. Моя работа, одновременно и труднейшая, и очень простая, сводилась к тому, чтобы воздать ей по заслугам или, по крайней мере, не извратить ее.
История же была такая.
Сесар Карбальо родился в квартале Персеверансия в восточной части Боготы, в одиннадцати-двенадцати кварталах к северу от той улицы, где спустя много лет будет жить (и рассказывать мне эту историю) его сын. В 1924 году мать Карлоса, Роса Мария Пенья, ходила в богатые дома стирать белье – спускалась с вершины холма, пересекала Седьмую карреру и железнодорожную колею и, пройдя еще немного на север, оказывались в тех кварталах, которые погожими утрами видела со своей террасами поднимающейся улицы, когда останавливалась посудачить с соседками и помогала им развесить мокрое белье на веревках из волокон агавы, оставлявших следы на тонкой ткани. Отец Сесара был единственным сапожником в этом квартале, населенном главным образом мастеровым людом – каменщиками, плотниками и механиками. Еще в отрочестве Бенхамин Карбальо начал учиться ремеслу в обувной мастерской старого дона Альсидеса Малагона, который, казалось, на свет появился вместе с Боготой и твердо намеревался с нею же вместе и скончаться. Когда же он умер, у Бенхамина Карбальо за плечами было двадцать два года, на руках – беременная жена, а в голове – очень много здравомыслия, так что он унаследовал мастерскую без лишних вопросов. И не пожалел об этом, потому что с течением лет пришел к твердому убеждению: раз слова «мастер» и «мастеровой» происходят от одного корня, то изваять статую – дело не более достойное, нежели сшить башмаки по мерке, когда сперва изучаешь неправильности стопы, делаешь ее гипсовый слепок, изготавливаешь колодку, стараясь сохранить в ней все особенности ноги, потому что не бывает двух одинаковых ног, а потом сушишь на колодке кожу так, чтобы ее части не утратили свое драгоценное соотношение. Совершенствованию ремесла он посвятил всю жизнь и лелеял надежду, что передаст свое мастерство сыну Сесару.
У него были все основания надеяться на это, потому что Сесар владел всеми сапожными инструментами как настоящий профессионал и с десяти лет умел идеально выкраивать кожу. Сложность – для отца, мечтавшего залучить его в помощники на восемь часов в день – была в том, что Сесар и в школе демонстрировал необыкновенные успехи. Школой этой, где в дождь занятия приходилось отменять, потому что прохудившаяся крыша текла, где на всех не хватало тетрадей, а учебники были роскошью, руководила некая дама, имевшая к учебному делу настоящее призвание и очень быстро оценившая способности мальчика. Директриса, хорошо знавшая, как идет жизнь в квартале, сумела убедить Росу Марию, что Сесар должен окончить школу, причем сделала это намного раньше, чем мать задумалась над тем, что неплохо бы забрать его из школы – пусть начинает помогать семье. В двенадцать лет сын сапожника знал наизусть не одно (как было предусмотрено программой), а все детские стихи Рафаэля Помбо [62]: более того, они ему уже надоели до такой степени, что он стал переиначивать их на непристойный лад: «Все мурочки, все кошечки свои отставят хвостики, как хвостики отставят, так котики им вставят». Роса Мария прислушалась к словам директрисы. И Сесар впоследствии будет часто говорить о том, на какие жертвы пошли его родители, чтобы они с братом смогли окончить школу. И там, в классной комнате на первом этаже, Сесар Карбальо впервые увидел Хорхе Эльесера Гайтана.
В те дни Гайтан лишь несколько месяцев занимал пост алькальда Боготы, однако уже успел обойти весь город, осматривая его и давая посмотреть на себя, ибо вживался в образ человека из народа и народного заступника. К тридцати трем годам у него пробудился лютый аппетит к власти: он, человек простого происхождения, сын школьной учительницы и торговца подержанными книгами, вот уже пятнадцать лет сотрясал колумбийский политикум неистовой риторикой, какой никто не слышал со времен генерала Урибе. В возрасте восемнадцати лет он произнес в поддержку либерального кандидата столь пламенную речь, что в него выстрелили из толпы: пуля прошла чуть ниже его воздетой руки, и Гайтан сохранил пиджак с продырявленным рукавом и даже подарил его своему кандидату. В Риме, где он писал диссертацию под руководством маэстро Энрико Ферри, он с восхищением открыл для себя и усвоил методы, которыми Муссолини завораживал тысячные толпы. Обладая природным даром импровизации, он сам овладел виртуозной каденцией пауз и нашел магический сплав языка улицы и взволнованной высокопарности. В итоге из него получился оратор, способный на публичных дебатах заткнуть за пояс любого противника, благо колумбийские политики, убежденные, что аудиторию надо не обольщать, а стращать ученостью, начинали свои речи с Афины Паллады, с Цицерона или Демосфена, но тут появлялся Гайтан, начинал с меткостью лучника метать свои свирепые фразы – и все преображалось. Гайтан впадал в транс, и вся публика, казалось, готова была следовать за ним. И еще казалось, ей неважно, чтó именно он говорит, а важно лишь, что€ говорит он. Так чувствовали слушавшие его люди в истрепанных шляпах, пропахшие застарелым потом. Он был свой, один из них, хотя никто никогда не говорил с ними так, как он. С тем же испепеляющим красноречием Гайтан возбудил в Конгрессе одну из самых жестких дискуссий, выпавших на долю колумбийского президента. В 1928 году, после провалившейся забастовки, правительственные войска расстреляли сколько-то (точное число скрывалось) рабочих с банановых плантаций на Карибах [63]. Гайтан предал этот случай огласке, хотя он и так был всем известен, и после этих разоблачений стало казаться, будто бойня случилась только что или что страна только сейчас о ней узнала. Потом кто-то вспомнит, как оратор – этот индеец с напомаженными волосами, над которыми смеялись конгрессмены из высшего сословия – потряс зал громовой речью, завершив ее эффектной концовкой: вытащил откуда-то и выставил на всеобщее обозрение череп, череп одной из жертв бойни на банановых плантациях. Череп ребенка.
Спустя семь лет этот возмутитель спокойствия, превратившийся в столичного алькальда, посетил начальную школу. Его появление парализовало квартал Персеверансия. Люди смотрели, как он, в неизменном полосатом костюме и фетровой шляпе, поднимается по уступам улиц, начав восхождение с Пятой карреры, как идет, не потея и не задыхаясь, в окружении своей свиты, которая вскоре обросла толпой любопытных и просителей. Слышали, как он обещает устроить школьные столовые, потому что пустое брюхо к учению глухо. Как спрашивает какого-то мальчугана, почему тот ходит в школу босиком, и потом сулит, что ученики начальных классов будут все до одного обеспечены бесплатной обувью. Среди тех, кто слушал эту импровизированную речь, был и сапожник Бенхамин Карбальо, который никогда прежде не слышал, чтобы политики говорили о башмаках, а остаток дня, и недели, и месяцы вспоминал, как его сын Сесар прервал алькальда, выкрикнув своим ломающимся отроческим голосом: «Башмаки может делать мой папа!» Гайтан на это улыбнулся и ничего не сказал. Потом, по завершении визита, он на пороге школы едва не столкнулся с Сесаром. И, почти не глядя на него, произнес: «А вот и малец сапожника». И пошел своей дорогой вниз.
Сесар Карбальо скажет потом, что именно в этот миг он и начал становиться горячим приверженцем Гайтана. Он глядел на него как в зеркало, и с годами тот стал превращаться для него в образец, в пример для подражания, в идеал, по которому он строил свою жизнь. Если уроженец квартала Лас-Крусес, не слишком сильно отличавшегося от Персеверансии, сумел стать членом Конгресса и алькальдом Боготы, почему заказан этот путь ему, наделенному прилежанием и дисциплиной? Сесар Карбальо хотел изучать юриспруденцию, как Гайтан, и в том же Национальном университете, что и Гайтан, но по окончании школы столкнулся с жестокой действительностью, более того – сильно ушибся об нее: в семье не нашлось денег, чтобы отправить его учиться. Ему было шестнадцать лет. В январе 1941 года, то есть когда Гайтан еще и года не пробыл в должности министра просвещения, Сесар Карбальо проснулся однажды рано утром, надел свежую рубашку и отправился в это ведомство. Спросил о Гайтане и услышал, что его нет на месте. Час спустя снова осведомился и получил тот же ответ. Огляделся вокруг – три женщины с детьми, юноша с книжками под мышкой, пожилой мужчина в очках и с палкой – и уразумел наконец, что не он один явился к министру с явным намерением просить о благодеянии. Затем по наитию вышел на улицу, обошел квартал и встал у задних дверей, полагая, что Гайтан выйдет именно оттуда, чтобы не сталкиваться с таким множеством просителей. И в час дня увидел его, подбежал к нему и сказал: «Помните меня? Я тот самый малец сапожника!» А потом принялся сбивчиво объяснять, что хотел бы учиться в университете, что ему для этого нужна стипендия, которую, как он слышал, министр может ему предоставить. На лицах двух элегантных сеньоров, сопровождавших Гайтана, он заметил саркастические усмешки и подумал, что попусту теряет время. «Я – либерал», – выпалил он, не вполне понимая, чем ему это может помочь. Гайтан взглянул на своих спутников, потом на него и ответил так: «Да это неважно. Голод не разбирает, кто либерал, а кто консерватор. И тяга к учению – тоже. – Потом посмотрел на часы и добавил: – Завтра утром приходи, посмотрим, что можно сделать».
Сесар так и сделал. На следующий день Гайтан принял его в своем кабинете, угостил вином и вообще отнесся к нему, как к родному сыну: так, по крайней мере, повествовал Карбальо до конца дней своих. Рассказывал он и о том, какое впечатление произвел на него адвокатский диплом Национального университета на стене, и как он подумал, что когда-нибудь и у него будет такой же, однако еще сильнее потрясла его фотография, где 25-летний Гайтан был запечатлен с корифеем уголовного права Энрико Ферри, который собственноручно сделал на ней дарственную надпись своему ученику, блестяще защитившему в Риме диссертацию. Сесар спросил, какова была ее тема, и Гайтан ответил тремя совершенно непонятными фразами. Разумеется, сын убогого мастерового, не достигший к тому же совершеннолетия, и не мог тогда уразуметь, что такое «заранее обдуманное намерение», и уж подавно – как усугубляет оно вину, однако само звучание этих слов заворожило его, а то обстоятельство, что великий человек старается что-то объяснить ему, смягчило последовавшее за этим разочарование – квоты на стипендии исчерпаны. Впрочем, Сесар видел, что Гайтан в самом деле пытается ему помочь: вызвал секретаря, осведомился, истекли ли уже сроки, и, услышав «истекли, сеньор министр», спросил, все ли бенефициары воспользовались квотами и не осталось ли невостребованных, как случается довольно часто, и нельзя ли в этом случае предоставить стипендию вот этому пареньку, но получил отрицательный ответ секретаря: «Нет, сеньор министр, в этом году таковых не нашлось». Тогда Гайтан сказал: «Очень сожалею, юноша. Сами видите – не вышло. Если придете через год, до истечения окончательных сроков, я лично выхлопочу для вас стипендию».
Однако на пути Сесара Карбальо встретился целый клубок несчастных случайностей. Когда через пять недель после этой встречи Гайтан неожиданно покинул свой пост, Сесар расценил это всего лишь как еще одно препятствие и утешал себя тем, что никто и не обещал ему легкой жизни и что он при содействии политика или без оного в ноябре явится в министерство, а в новом году начнет новую жизнь. Плану этому не суждено было сбыться. В мае, незадолго до своего семнадцатого дня рождения, Сесар пришел в мастерскую и обнаружил отца распростертым на полу среди исчерканных листков и с сантиметровой лентой на шее. Судя по всему, он снимал мерку с клиента, записывая цифры на бумажку, и инфаркт настиг его, когда посетитель уже ушел, причем, по общему мнению, тот едва ли сумел бы что-либо сделать в этой ситуации. Теперь на плечи Сесара Карбальо легли заботы о семейном предприятии и, разумеется, об оказавшемся на его попечении младшем брате. Это отнимало все его время и почти все силы. Мечта об университете стала теперь неосуществимой. Сесар то ли забыл о ней, то ли спрятал в самый дальний уголок сознания и занялся колодками, выкройками и кожей, которую покупал на маленькой фабрике, расположенной возле обсерватории, на Восьмой калье. Так прошло несколько лет.
Впору было бы загрустить от такой перемены, но Сесару Карбальо некогда было предаваться печальным думам. Кроме того, он гнал их прочь, чтобы не чувствовать себя бессильной жертвой обстоятельств. Если удавалось закрыть мастерскую в пять часов, а не в шесть, он шел в кафе на проспекте Хименеса, читал газеты, слушал, как за соседними столиками студенты – медики и юристы – обсуждают политику с таким жаром, словно ничего больше в мире нет. В такие минуты Сесар чувствовал, что живет. Целые дни проводя в мастерской, он к двадцати годам научился находить в своем одиночестве определенные преимущества – и прежде всего свободу. Никто нигде не ждал его, никто не корил, что, мол, пропал и глаз не кажет, или что от него несет табачищем, или что раза два в месяц, если дела шли недурно, он позволял себе лишнюю кружку-другую пива. В кафе он порой хлопал по заду официанток и получал за это оплеухи; часами мог стоять за спинами игроков в домино, наблюдая за игрой, и издали рассматривал знаменитых писателей в «Молино», и узнавал, что фигуры на стенах – это персонажи «Дон Кихота», и слышал, как писатели говорят о романе с пялящими на них глаза студентами, и сознавал, что все это ему неинтересно. Не то чтоб ему был неинтересен «Дон Кихот» – он вообще утратил вкус к вымышленным историям. Не привлекала его и поэзия, которая часто звучала за столиками кафе-автомата, где собиралась богемная молодежь, а на стене висела чья-то карикатура на поэта Леона де Грейффа, хоть иногда и различал в общем шуме отдельные слова, а однажды, стараясь обольстить какую-то девицу, даже и сам прочитал несколько строк, которые потом будет повторять всю жизнь:
Видела только роза
Нашу любовь – рядом с ней,
Блекнет любая другая.
Видела только роза,
Как ты стала моей!
Нет, его интересовала только политика. Спустя сколько-то месяцев он стал приводить на эти экскурсии своих приятелей-соседей по кварталу, а потом к ним начали присоединяться и люди постарше, лет по тридцать-сорок (механики, каменщики, плотники), которые приходили в самые популярные кафе, чтобы, как они выражались, измерить температуру страны.
Так Сесар Карбальо узнал, что страну лихорадит. Война в Европе пришла и в Колумбию: выражалось это не столько в том, что цены на кофе упали, как никогда прежде, и что из-за нехватки материалов замирало строительство и оставались без работы люди, а в том, что консерваторы говорили о триумфе фашизма и горько сетовали, что правительство либералов, поддержав Соединенные Штаты, поставило не на ту лошадь. Царила повсеместная уверенность, что Германия выиграет войну, и это пойдет Колумбии на пользу, ибо все были франкистами – по убеждению или за компанию, – и победа стран Оси стала бы и победой каудильо, а победа каудильо – победой самого радикального крыла Консервативной партии. Для Сесара Карбальо и его товарищей из Персеверансии все они были врагами. И с ними надо было бороться, потому что триумф консерваторов в Колумбии означал бы не только возврат в самое темное прошлое, но и нашествие европейского фашизма в различных его видах.
Но тут, подобно злоречивому слуху, по бедным кварталам Боготы поползли вереницы новых идей. Хорхе Эльесер Гайтан колесил по всей стране, выступая с речами, которые не перепечатывались газетами, но передавались из уст в уста наподобие нового тайного евангелия. В речах этих звучало много непривычного – что голод не бывает либеральным или консервативным, и это же относится к малярии; что существует национальная страна, принадлежащая народу, и страна политическая, принадлежащая правящему классу; и что всеобщий враг, создатель и творец всех несправедливостей и злосчастий, терзающих колумбийских трудящихся, это змея о двух головах: одна зовется олигархией, другая – империализмом. В феврале 1944 года, когда Гайтан собрал самых пламенных своих сторонников в баре «Сесилия» и официально объявил, что начинает подготовку к избирательной кампании 1946 года, Сесар Карбальо и его товарищи из квартала Персеверансия сидели в первом ряду, упивались речами своего вождя, клялись, что сделают все возможное и, если надо, жизнь положат на то, чтобы Гайтан стал президентом Колумбии.
Неделя началась с «Культурных пятниц». Гайтан произносил речи в Муниципальном театре: он стоял на сцене, где не было ни столика, ни пюпитра, о который он мог бы опереться, а перед ним торчал квадратный микрофон, передававший его слова по радио. Гайтан вздымал кулак и насыщал атмосферу невиданным до сей поры напряжением. Сесар Карбальо жил ради этих выступлений; если только он не был занят в своей мастерской, обучая ремеслу соседского мальчика, которого взял в подмастерья, Карбальо вспоминал слова Гайтана, сказанные в прошлую пятницу, и предвкушал те, что будут сказаны в пятницу следующую. Когда же она наступала, Сесар уже с трех часов дня становился в длинную очередь и четыре часа ждал, когда же откроются двери. Время это было бессовестно похищено у работы в мастерской, и мать уже начала сетовать на это: «Знаю, сынок, что ты идешь слушать Вождя, – говорила она. – Знаю, что это важно для тебя. Только не пойму, зачем отправляться туда так загодя и все дела бросать, как будто у твоей семьи нет своего дела. Словно тут у нас нет радио, сынок. Не знаю, право, как бы отнесся к этому твой отец, если бы Господь не прибрал его». И как было объяснить матери, чтó чувствовал он в присутствии Гайтана? Ему это было не под силу, и потому Сесар ограничивался только: «Если сейчас не займу очередь, останусь без места, мама». И не кривил душой: Муниципальный театр был переполнен – не оставалось ни одного свободного места ни в партере, ни в ярусах, и даже в фойе и коридорах толпился народ. И таинственное ощущение единства, владевшее душой Карбальо, он не променял бы ни на что на свете; кроме того, если бы он не попал в зал, то пропустил бы неповторимое зрелище – однажды, когда вышли из строя репродукторы, Гайтан с нетерпеливой досадой отвел в сторону бесполезный микрофон, набрал в грудь воздуху и произнес сорокаминутную речь одной силой легких и могучих голосовых связок, причем говорил так отчетливо и ясно, что каждое слово доносилось до последнего бедолаги, примостившегося в последнем ряду.
Не менее важно было и то, что происходило после выступлений. Когда завершалось это магическое таинство и слушатели высыпали на тесные тротуары Седьмой карреры, Карбальо и его товарищи шли в кафе обсудить услышанное. Не все могли себе это позволить, кое-кто из них начинал работать на рассвете, а кое у кого не столь велик был интерес к политике. Но Сесар присутствовал там неизменно: ежась от холода, шагал по ночным улицам в окружении сверстников, рядом с которыми чувствовал себя неуязвимым. Полиция их не трогала, потому что в ту пору почти все чины сочувствовали партии либералов, а многие втайне были гайтанистами, однако случался порой обмен резкими словами с каким-нибудь заносчивым консерватором, и Карбальо в такие минуты неизменно чувствовал прилив отваги. Потом входили в кафе или в пивную, как входят в побежденный город, причем все молча сознавали, что это Гайтан вселил в их души неведомую прежде гордость, и благодаря ему они чувствовали, что этот город – город, на который работали и они сами, и отцы их, и деды – теперь принадлежит и им тоже. И они, подолгу сидя за пивом или водкой в «Инке» или в «Гато Негро», в баре «Сесилия» или «Коломбиа», в течение нескольких часов думали, что так оно и есть или что живут они в каком-то параллельном, фантасмагорическом пространстве, где каждый из них – хозяин. В такие минуты у Сесара Карбальо происходило настоящее «воспитание чувств». И когда я сейчас пытаюсь мысленно воссоздать те дни, то уже не могу недооценивать происходившее на этих шабашах, которые называю вечеринками или пьянками исключительно потому, что так называли их сами участники.
Эти беспорядочные споры порою длились до двух-трех часов ночи: поднимался крик, грохотали столы, опрокинутые неверными пьяными движениями, и никто не выходил из споров этих таким, каким вошел. В эти дни гайтанисты начали организовываться больше и лучше, чем прежде: город был разделен на районы, районы – на кварталы, кварталы – на зоны, зоны – на комитеты. А на вечеринках в кафе или распивочных, куда сначала приходили люди из комитета Персеверансии, постепенно появлялись жители других кварталов – как правило, соседних, но порой и отдаленных. Это были люди всех возрастов, и для них, как и для Карбальо, «Культурная Пятница» не окончилась в тот миг, когда Вождь отступил от микрофона и уехал из театра в своем хорошем автомобиле. Впрочем, иногда заглядывала и беспутная богема – поэты, романисты, карикатуристы, обозреватели «Хорнады», репортеры уголовной и судебной хроники, только что расписавшие очередное кровавое злодеяние, фотографы, сопровождавшие репортеров, видевшие все, что может предъявить человеческая низость и жестокость, и уже уставшие от созерцания этого. Были тут, разумеется, и студенты из разных университетов – Национального, Свободного или мятежные буржуа из Росарио; они появлялись после полуночи, уже отзубрив юриспруденцию или медицину за столиками других кафе или всласть потолковав на других сборищах о Франко и Муссолини, о Сталине, Рузвельте, Черчилле и Гитлере, или посетив публичные дома, куда заваливались гурьбой, вымогая оскорбительную скидку, ибо девицы и так жили чуть ли не впроголодь.
Карбальо немедленно проникался к ним симпатией, хоть они и олицетворяли все, что было для него недоступно. Из-за своего столика в кафе (в такие минуты увеличившегося до размеров познанной вселенной) он смотрел, как они входят – горластые, веселые, преисполненные политического воодушевления и снедаемые неистовым желанием изменить мир – как бурно жестикулируют, как над пустыми бутылками передают друг другу книги. В большинстве своем это были либералы, которые остерегались заходить в другие заведения, где преобладала консервативная публика, однако попадались и пламенные коммунисты с марксистскими брошюрками, купленными на распродажах в книжных магазинах, и небольшие, по три-четыре человека, группы меланхоличных анархистов, обликом удивительно напоминавших уличных котов и неизменно одетых в черное: они всегда занимали один и тот же столик с видом на угол Гран-Виа и просиживали там часами, ни с кем не разговаривая. Карбальо уходил с этих вечеринок, чувствуя, как пухнет голова от новых идей и как жгут ему руки новые документы, а потом записывал в конторские книги, в которых вел бухгалтерию своей мастерской, названия полученных книг. В ту пору он с каким-то исступлением читал книги, взятые взаймы, книги украденные, книги, купленные на развалах, и испытывал к ним почти суеверное почтение: книги когда-то спасли Гайтана и, может быть, спасут его. Ему, как и Гайтану, выпала на долю жизнь скудная и трудная, жизнь, небогатая возможностями и не сулящая особенных удач. А книги – и те, что он знал раньше, и те, что получал в кафе от более везучих студентов – становились спасительным подземным ходом, выводящим на волю.
В последующие годы гайтанисты организовались наподобие тайного общества. Персеверансия немало способствовала энтузиазму сына сапожника: в этом комитете он сделался одним из самых активных членов. По ночам, дождавшись, когда мать уснет, и доделав кое-какие отложенные заказы, он выходил расклеивать предвыборные плакаты на улицах своего и соседних кварталов. Иногда происходили более или менее ожесточенные стычки с домовладельцами, не желавшими, чтобы лицо Гайтана красовалось на фасадах их домов или на фонарных столбах их улиц. Сесар окружил себя свитой, состоявшей из отпетых уголовников, всем хорошо известных, убийц или бандитов, отсидевших свое, после чего всякие распри прекратились, как по волшебству. И улицы Персеверансии запестрели плакатами, напечатанными на желтоватой бумаге и созданными чаще всего самим Карбальо – они сообщали об очередном выступлении Гайтана в Муниципальном театре («Приходи сам и приводи семью!») или о визите Вождя в кварталы консерваторов («…И мы пойдем с ним, чтобы там знали – Гайтана не запугать!»). Комитет получил или взял себе звучное название «Пропыленные», которое происходило от манеры его участников натаскивать с гор в город много грязи, однако вскоре стало известно, что за пределами квартала их называют просто «Красные». Собрания каждый раз устраивали в новом месте: члены комитета оспаривали друг у друга честь принять гайтанистов; на убогих и холодных кухнях, пропахших бутаном, ходила по кругу пропотелая шляпа, куда сочувствующие могли внести свою скудную лепту. В ту эпоху либерализм разделился надвое: одно крыло возглавлял Габриэль Турбай, представитель традиционной политической элиты, другое – Гайтан. На одном из заседаний комитета Сесара Карбальо осенила идея ночью пройти по Седьмой каррере с лестницами-стремянками и обработать кислотой каждый фонарный столб, на котором висели роскошные полотнища кандидата Турбая. Наутро вся Богота увидела, как они превратились в рваное тряпье. Затея удалась на славу. Сесар Карбальо, которому не исполнилось еще двадцати двух лет, стал одним из самых уважаемых членов комитета. Он укреплял свои позиции в районе, а гайтанизм – в Колумбии. Одновременно с этим под властью президента Оспины, пошедшего на второй срок, в стране стало больше насилия, особенно – в провинции.
И это были уже не просто слухи. В Боготу стали поступать известия о бесчинствах полиции, состоявшей в основном из консерваторов и начавшей невиданную с войны 1899 года травлю либералов и членов их семей. Однажды стало известно, что на городской площади Тунхи изрубили мачете юного либерала, отказавшегося кричать «Да здравствует президент!», а на следующий день – как в Гуатавите несколько полицейских среди ночи ворвались в дом к одному либералу, застрелили семерых членов семьи и подожгли мебель. Восьмилетнему мальчику почти удалось ускользнуть через кухонную дверь, но он не добежал до заросшего травой оврага – его поймали, одним ударом мачете отсекли ему правую руку и бросили истекать кровью, однако мальчик выжил и поведал о случившемся. Подобные жертвы подобных зверств рассказывали подобные истории на всех углах Колумбии. Но правительство это не слишком заботило: речь идет об отдельных случаях – уверяли официальные представители, – полиция всего лишь отвечала на провокации. Однако столичные либералы – и прежде всего сторонники Гайтана, – забеспокоились всерьез. Что до Карбальо, он беспокоился бы куда сильней, если бы в эту пору его не мучили сомнения совсем другого рода. Как-то в декабре, в пятницу, часов около трех, когда он запирал мастерскую, собираясь в Муниципальный театр, его окликнули. Это оказалась Амалита Рикаурте, дочь механика дона Эрнана – человека всеми любимого и уважаемого, на левой руке которого осталась почетная отметина, нанесенная мачете какого-то консерватора, а в гараже, расположенном на задах «Паноптико», прошло уже четыре заседания комитета. Амалита поздоровалась с Сесаром, не подходя близко, как пугливый зверек, но потом, даже не спросив, куда он направляется, пошла рядом с ним. Они молча миновали три квартала, и только выйдя на Седьмую, она потупилась и еле слышным голосом сказала, что беременна.
И с этой минуты результат почти случайной, мимолетной встречи, когда вскипела кровь, обрел плоть. Амалита, маленькая, тоненькая, большеглазая и черноволосая, была на три года старше Карбальо и к этому времени уже стала сознавать, что уходит последний поезд. И на «Культурные пятницы» она ходила не столько из-за восторга от речей Гайтана, сколько по воле отца, и вот так мало-помалу сблизилась с Карбальо на извилистых тропах политической активности, которую ее отец делил с этим громкоголосым парнем, уже взвалившим на свои плечи заботы о целом семействе. Спустя много лет, рассказывая эту историю своему единственному сыну, Амалита без смущения упомянет любовь с первого взгляда, облачит эту случайную встречу в одежку высоких слов вроде «неизбежно, как сама судьба», а потому решительно невозможно будет узнать, как все обстояло на самом деле, а можно лишь – как желала представить это та единственная женщина, которая повествовала об этом. Как бы то ни было, в начале 1947 года Амалита жила уже в комнате Сесара, запиралась по утрам в ванной, страдая от приступов дурноты, встречала на кухне мать Карбальо, готовившую отвратительную чангуа [64] и поглядывавшую на невестку весьма недружелюбно, ибо уже начала обвинять ее в том, что та похитила у нее сына, втерлась в доверие и, того гляди, оттяпает мастерскую покойного мужа. Свадьба вышла несколько торопливой, но веселой – с венчанием в церкви в центре города и застольем с водкой и эмпанадами. В тот вечер дон Эрнан Рикаурте, держа в руке пустой стакан, обнял своего новоиспеченного зятя и сказал ему так:
– Мой внук родится в преображенной стране. Мы с тобой поднажмем, и мой внук будет жить в стране лучше нынешней.
И Амалита, глядя, как ее хмельной молодой муж кивает в знак согласия, почувствовала, что и она верит в лучшую долю для сына.
Покуда носила она ребенка, продолжались сходки и собрания комитета Персеверансии, зарекомендовавшего себя в качестве самого верного и преданного, отличившегося в организации шествий и митингов в Боготе. Остальные члены не уступали в рвении отцу и мужу Амалиты, так что когда Вождь заговорил об устройстве факельного шествия, которое должно было тронуть сердца самых упорных скептиков, никого не удивило, что именно их комитет удостоился чести организовать это почетное и ответственное мероприятие. Амалита в ту пору была на шестом или седьмом месяце. И она, ни от кого не получая помощи в трудном деле вынашивания ребенка в измученной утробе, видела, как ее муж возглавил кампанию по сбору средств – как ходил из дома в дом, прося внести, кто сколько может, пускал на заседаниях комитета шляпу по кругу, а потом договаривался с теми, кто готов взяться за изготовление факелов. Сесар обходил квартал, добывая в лавках дешевую паклю, посещал одежные барахолки и уносил оттуда нужные вещи. Плотники отдавали ему ножки разломанных стульев, механики – недавно купленное горючее. На железной дороге он разжился маслом, в собственной мастерской – сапожными гвоздями; уличные мальчишки притаскивали ему найденные на свалках крышки – крышки были нужны, чтобы крепить паклю к деревянным ножкам. Теоретически каждый комитет должен был принести определенное количество факелов, которые потом продавались по два песо за штуку – деньги эти шли на организацию шествия. Комитет Сесара Карбальо не только предоставил наибольшее количество факелов, но и смастерил их столько, чтобы гайтанистам не пришлось оспаривать их друг у друга: всем должно было хватить. Дон Эрнан Рикаурте ко всеобщему удовольствию обнял зятя и изрек банальность, которую можно было бы расценить и как награду: «Мы неплохо поработали, парень!» Меж тем ни Амалита, ни отец ее, ни муж не задавались вопросом, по какому же поводу манифестация. Вождь попросил – и этого достаточно.
Богота не видела доселе ничего подобного. В эту июльскую ночь весь квартал спустился с вершины холма к Сан-Агустину, где влился в поток факелоносцев из других кварталов – из Сан-Викторино и Лас-Крусес, из Ла-Конкордии и Сан-Диего. В три часа на площади яблоку было негде упасть. Небо хмурилось, но так и не проливалось дождем, и кто-то сказал – это потому, что Господь, без сомнения, сторонник Гайтана. Шествие двинулось медленно – отчасти сознавая собственную пугающую значимость, отчасти из-за огромного количества людей, которые не могли прибавить шагу, иначе налетели бы на впереди идущих. По мере того как опускался вечер, там и тут стали зажигаться факелы, и Сесар Карбальо расскажет потом, как внезапно стало жарко внутри этого тысячеголового чудовища. Двинулись по Седьмой каррере по направлению к Дворцу, когда небо окрасилось пурпуром и восточные холмы поглотила тьма. Когда совсем стемнело, показалось, будто город, застеснявшись, сам погрузился во мрак. Зато, как и просил Гайтан, улицы затопило море огней. Карбальо шел плечом к плечу со своими соратниками, обливался потом от жара факелов и вытирал слезящиеся от смолистого дыма глаза, но ни за что на свете не согласился бы покинуть это почетное место. Лица его спутников озарялись желтоватым светом, а по сторонам шествия Богота тонула во тьме, и горизонт сливался с небом, и в окнах домов мелькали силуэты восторженных и испуганных горожан, которые даже не зажигали свет в своих гостиных или в конторах, как будто стыдясь, что вот они существуют – и не идут в шествии, существуют – и не влились в его ряды, существуют – и не стали частью народа, способного сотворить такое чудо. Карбальо выслушал речь Гайтана по окончании марша, но понял немного, потому что волнение последних часов мешало вдумываться в смысл произносимых слов и даже делало его излишним. Домой он вернулся весь пропитанный дымом, с закопченным лицом, но никогда – ни прежде, ни потом – Амалита не видела его таким счастливым.
Наутро страна преобразилась. Либералы из высших слоев общества объединились с коммунистами, чтобы хором заклеймить устроенный Гайтаном марш, напоминающий фашистские ритуалы: им и невдомек было, что откровения Вождя в узком кругу вполне подтвердили бы их правоту. Он видел, как Муссолини входил в Рим, и вдохновлялся этим, и это вдохновение теперь принесло свои плоды: он всем внушал страх, все видели, какие чувства он умеет пробудить в своих сподвижниках, и спрашивали себя – на что же будет способен этот человек, если открыть ему двери к власти? Вскоре до Карбальо дошел слух, будто Гайтан у себя в кабинете сказал своим помощникам: «Отлично, мои маленькие фашисты! Кого же мне благодарить за это?» И тут кто-то назвал имя Карбальо. Упомянул, не более того, если верить слуху. Но для Карбальо за всю его короткую жизнь не было события важнее. Он говорил Амалите: «Это были мы, это сделали мы для Вождя, и он знает об этом». И потом приникал к ее округлившемуся животу и повторял, обращаясь к тому существу, которое росло там, внутри, за выпирающим пупком: «Это были мы, это сделали мы для Вождя, и он знает об этом». И воспоминание о том, как ее молодой муж, чье лицо сияло так, словно его освещал факел, разговаривает с ребенком в ее чреве, будет сопровождать Амалиту всю жизнь, потому что через двадцать пять дней, когда родится мальчик, родителям останется лишь назвать его Карлос Эльесер: Карлосом – в честь деда Амалиты с отцовской стороны, сражавшегося под командованием генерала Эрреры и павшего под Пералонсо, а Эльесером – в честь человека, определившего предназначение Сесара на этом свете.
Настали ужасные дни. То, что раньше было редкими, эпизодическими выходками полицейских-консерваторов, теперь стало повседневностью: перерезанные глотки, изнасилованные женщины, вырытые посреди поля ямы, куда сваливали безымянные трупы. По радио епископ Санта-Росы-де-Осос призывал крестьян стать воинами Господа и выйти на битву с безбожным либерализмом, а другие епископы приказывали им выбрасывать красных смутьянов из окон. Виоленсия уже пришла и в города, но покуда еще робко и нагловато таилась, лишь изредка высовывая из-за угла свою опасную рожу. После того как Гайтана провозгласили единственным лидером партии, либералы не возликовали, а испугались. Одному чистильщику обуви, который как сел в детстве у дверей одного и того же кафе, так и просидел там до старости, изрезали портновскими ножницами красный галстук, приставили лезвия к горлу, заставив виниться и просить пощады. Какую-то барышню в красном платье преследовали несколько кварталов, сперва оскорбляя, а потом и лапая ее, пока не вмешался полицейский, которому лишь после того, как он достал оружие и трижды выстрелил в воздух, удалось разогнать негодяев. На обочинах Северного шоссе стали появляться трупы – это были, по всей видимости, либералы, бежавшие из Бойяка, но не добравшиеся до столицы. Список убитых рос беспрестанно. Машинист, водивший поезда по линии Богота – Тунха, в воскресенье в полдень вышел из дому и был убит несколькими ударами ножа за то, что не слушает мессу, а в Сантандере стало известно, что переодетые в мирское платье священники пальцем указывали на врагов Господа, чьи тела (зачастую обезглавленные) через несколько дней после этого находили под деревьями на городской площади. Об этом терроре рассказывали письма либералов Гайтану, но не газеты: для президента Оспины этих мертвецов как бы и не существовало. Гайтанисты ждали от своего лидера инструкций о том, что надлежит делать, и в начале 1948 года получили их. Гайтан выбрал любимый жанр – выступление перед многолюдной толпой. Но этот митинг стал иным.
Потом об этом дне 7 февраля будут вспоминать, как о чем-то легендарном. Надо представить себе, как все это было – сто тысяч человек уже собралась под серым городским небом на площади Боливара, но еще слышны шаги тех, кто припоздал, слышен кашель какого-то старика и плач ребенка, утомленного долгим стоянием на этом открытом пространстве. Сто тысяч человек, пятая часть всего населения Боготы, пришли сюда по призыву своего лидера. Но толпа не кричала «ура» и «долой», не размахивала факелами, не потрясала воздетыми кулаками, потому что Вождь просил у нее только одного – тишины. Наших сторонников убивают по всей стране, как диких зверей, – сказал он перед митингом, – но мы не ответим насилием на насилие. Им будет преподан урок: наш марш пройдет в безмолвии, и оно окажется сильней и красноречивей, нежели ярость взбудораженного народа. Друзья сказали ему, что невозможно будет заткнуть тысячи негодующих ртов, желающих выплеснуть свою ярость, и удержать такое множество людей не удастся. Гайтан тем не менее, не вняв уговорам, отдал приказ, и в нужный момент вся эта неуправляемая толпа, состоящая по большей части из взвинченного и возбужденного простонародья, повиновалась, как единое зачарованное существо. Все это слышал Сесар Карбальо, вместе с товарищами пристроившийся на паперти собора. Оттуда, возвышаясь на голову или на две над остальной толпой, он видел трибуну, с которой Гайтан намеревался произнести свою судьбоносную речь. Остановившаяся перевести дух старушка в альпаргатах с вязанкой хвороста за спиной произнесла слова, под которыми многие бы подписались: «Доктор заключил договор с дьяволом».
Тут Гайтан взошел на трибуну. И в сверхъестественной тишине – такой, что Карбальо слышал даже, как шуршит одежда, – обратился к президенту Республики с просьбой унять бушующее в стране насилие и сделал это не в своем обычном стиле, но отринув эффектные риторические приемы прежних дней, с торжественной простотой – словно произносил последнее слово над могилой друга. «Люди со всех концов страны собрались сегодня здесь, – сказал он, – во имя одной-единственной цели – защиты своих прав, и само их присутствие здесь – лучшее доказательство того, как они дисциплинированны. Два часа назад люди заполнили эту площадь, и до сих пор не раздалось ни единого крика, но так же, как в неистовых бурях, скрытая подспудная сила мощнее силы явленной». И еще сказал: «Здесь не слышится рукоплесканий, но зато видны тысячи черных флагов». И еще сказал: «Если люди собрались на эту манифестацию, то не по каким-то банальным причинам – а потому, что произошло нечто очень серьезное». А потом, тем же ровным голосом, сказал такое, что Сесар Карбальо даже не сразу понял, а поняв через долю секунды – похолодел.
– Здесь стоит огромная толпа и ведет себе так, как ей назначено, – сказал Гайтан. – Но эти же массы, которые сейчас сдерживают свои чувства, будут повиноваться голосу, который скажет им: «Используйте свое право на законную самооборону».
Сесар Карбальо оглянулся по сторонам, но никто вроде бы не удивился словам Гайтана – ни товарищи по кварталу, ни мужчины в наглухо застегнутых рубашках, но без галстуков, ни еще одна группа людей – в ней он увидел фотографа с тонкими усиками, которого встречал то ли на других митингах, то ли на пятничных посиделках. «Законная самооборона»! Правильно ли он понял эти слова? Была ли это угроза со стороны Гайтана? Или демонстрация силы, адресованная половине страны – пусть, мол, знают, на что способен этот человек? «Господин президент, – продолжал Гайтан, – эта траурная толпа, эти черные флаги, это всеобщее молчание, этот безмолвный вопль, рвущийся из самого сердца – все просит вас об очень простой вещи: относитесь к нам, к нашим матерям, к нашим женам, к нашим детям и к нашему имуществу так, как вы бы хотели, чтобы относились к вам, вашей матери, вашей супруге, вашим детям, вашему имуществу». И люди, размахивавшие черными флагами или уставившиеся в вымощенную землю, казалось, слышали то же, что слышал Карбальо, однако никто не морщил лоб, не косился на соседа, силясь понять, не ослышался ли, ибо никто вроде бы не понимал то, что открылось Карбальо, а именно – что Гайтан только что силою нескольких фраз о спящем вулкане превратился в самого опасного человека в Колумбии. Только одному созвучны оказались тайные опасения Карбальо, только один облек в слова мысли, пришедшие ему в голову по окончании речи. Народ безмолвствовал, исполняя приказ Вождя, и в молчании же вытекал со всех четырех сторон площади Боливара, но когда Карбальо, минуя Каса-дель-Флореро, проходил как раз под балконом, словно снялось заклятье, и некто шедший рядом – высокий, черно- и густобородый – заметил словно бы вскользь, как нечто незначительное – может быть, из-за того, что говорил с чужестранным, не колумбийским выговором:
– Он только что подписал себе смертный приговор.
С той минуты эта мысль не давала Карбальо покоя. Квартальные комитеты перестали собираться, но он упросил тестя, дона Эрнана Рикаурте, сделать так, чтобы несколько видных активистов взяли на себя абсурдную задачу и призвали Гайтана поберечься. Однако сделали это не напрямую – в том марте добиться личной встречи с Гайтаном было невозможно. Приближалась IX Панамериканская конференция, в Боготу должны были съехаться лидеры всех стран континента, и Гайтану было не до фантазий своих сподвижников: он был слишком занят оскорблением, которое нанес ему президент, исключивший его из состава колумбийской делегации. Его, единственного лидера Либеральной партии! Соратники его были в бешенстве. В качестве неубедительного аргумента правительство твердило, что Гайтан, хоть и блистательный знаток уголовного права, в праве международном не разбирается, однако вся страна знала, что на самом деле причина кроется в том, что президент удовлетворил требования Лауреано Гомеса, главы Консервативной партии, пригрозившего покинуть конференцию, если на нее будет допущен индеец Гайтан. Долгие годы либерального правления Лауреано Гомес советовал консерваторам как можно быстрее перейти от слов и рассуждений к действиям и точечным терактам, чтобы вернуть себе потерянную страну. Он симпатизировал генералу Франко, печатно и публично желал скорейшего поражения союзным державам. Он был настоящим врагом – Карбальо, как и его товарищи из Персеверансии, ясно сознавал это – и одержал победу. Гайтан тем не менее не испугался. Когда ему все же предложили личную охрану, Вождь с неумолимой логикой ответил, что его никто не убьет, ибо его убийца не может не знать, что сам будет немедленно убит. «И это моя лучшая страховка». А если он не боится смерти? – спросили его. – А если убийца, как это было в случае с Ганди, добровольно выбрал смерть? «Со мной такого не случится», – сказал Гайтан. Сам Карбальо этого не слышал, а узнал со слов тестя, но словам тестя он доверял.
И Гайтан, вопреки всем предостережениям, продолжал вести прежнюю жизнь. По утрам, перед работой, бегал трусцой по аллеям Национального парка, причем в одиночестве: снимал пиджак, распускал галстук и раза два обегал парк, и никто не понимал, почему он не потеет, как все нормальные люди. По вечерам, опять же один и никому ничего не говоря, выходил из дому навестить друга или прокатиться на своем «Бьюике», размышляя о чем-то – а о чем, никто не знал, – и поздно возвращался домой. Карбальо знал об этом – и об одиноких пробежках по Национальному парку, и о вечерних прогулках, – потому что часто и незаметно для Гайтана сопровождал его: следовал в отдалении и следил за ним глазами возможного убийцы. Да, он и его товарищи по комитету решили по очереди обеспечивать Вождя телохранителями. Однажды утром Карбальо шел за ним до Национального парка и, увидев, как тот оставил машину под часами и побежал по дорожке вниз, побежал в том же темпе вверх. Однако трудно было одновременно держать в поле зрения худощавую фигуру Гайтана и камни с кулак величиной на колдобинах, о которые, зазевавшись, можно было рассадить лодыжку. Спустившись с холма, Гайтан прибавил ходу. Карбальо, чтобы не потерять его из виду, пришлось резко сменить направление, и тут он случайно пнул булыжник так, что тот упал в нескольких шагах впереди Гайтана. Карбальо, спрятавшись за ствол эвкалипта, видел, как Вождь стал озираться по сторонам, и впервые заметил на его лице нечто похожее на страх. Он понял, что в этот миг Гайтан предположил, что его сейчас забросают камнями, а дальше засада или атака – нерассуждающее действие, точечный теракт. Карбальо не оставалось ничего иного, как выйти из своего укрытия. На лице Гайтана облегчение быстро сменилось досадой.
– Что за чертовщина тут творится? – крикнул он. – И вы тут зачем околачиваетесь?
– Следую вашему примеру, – ответил Карбальо.
– Дурака не валяйте, Карбальо! – гневно выкрикнул Гайтан. – Какому еще примеру? Шли бы лучше агитировать и добывать нам голоса, чем заниматься тут всякой ерундой.
Он вскочил в свой «Бьюик» и умчался в южном направлении. Карбальо, несмотря ни на что, остался доволен этой встречей: Вождь узнал его и даже вспомнил его имя. Вместе с тем пришло озарение: «Гайтан тоже понимает, что его могут убить. Гайтан начал подозревать, что кто-то следит за ним».
Доказательств у него, естественно, не было. Но когда он поделился своими тревогами с товарищами, выяснилось, что многие все чаще думают о возможности покушения на Гайтана и что один даже получил безграмотную записку: «Скажите Гайтану, чтоп поберегся». Они были не одиноки в своих подозрениях – волна паранойи стала захлестывать колумбийскую столицу. Да, конечно, Панамериканская конференция заставляла всех нервничать: полиция прочесывала квартал за кварталом, забирая проституток и побирушек, шерстила город, добиваясь, чтобы глазам иностранных делегатов он предстал опрятным и добропорядочным, но добилась обратного результата – жители чувствовали нарастающее напряжение, казалось, будто вот-вот объявят комендантский час. Все менялось. Тюрьму «Паноптико», прежде бывшую монастырем, теперь переделали в музей, словно желая показать тем самым, что в Боготе вывелись злоумышленники и отныне живут там одни художники да философы. Однако за границами умиротворенного города не стихала война.
Вести о ней доходили по разным и неофициальным каналам. Рассказывали, что в Бойяке полиция закладывает бомбы у дверей либералов и что одного из них, из Дуитамы, отвезли в ближние горы и сбросили в ущелье. Ходили невероятные слухи о том, что Богота наводнена аргентинскими перонистами, которые помогут свергнуть правительство; уверяли, что прибыли уже и американцы и толпами ходят по городу под видом бизнесменов или журналистов, а на самом деле они – агенты спецслужб, натасканные на борьбу с коммунистической угрозой. Обо всем этом много толковали в кафе. На дискуссиях и конференциях появлялись Сесар Карбальо и дон Эрнан Рикаурте, теперь уже больше похожие на отца и сына, нежели на зятя с тестем. Сразу приходило в голову, что каждый из них нашел в другом то, чего недоставало самому; они сидели в кафе «Аустрия», когда группа студентов-леваков из Свободного университета клеймила Панамериканскую конференцию как скрытый способ навязать Колумбии «план Маршалла»; они сидели в кафе «Сан-Мориц», когда другая группа – из Университета Салье – поносила «агентов-провокаторов» на службе у мирового социализма. Неудивительно, что они были вместе и 8 апреля, когда Хорхе Эльесер Гайтан добился оправдания лейтенанта Кортеса, который, защищая честь армии, застрелил журналиста. И в час ночи, когда был оглашен вердикт – «Невиновен!» – ликующая толпа, где смешались военные и революционеры, на руках вынесла Гайтана из здания суда. Сесар Карбальо и дон Эрнан Рикаурте тоже кричали «Ура!» и «Да здравствует!» и рукоплескали до боли в ладонях, а потом отправились в Персеверансию. И там простились без громких слов. Да, в эту ночь их кумир одержал победу, но все же это была просто ночь. Они даже и вообразить себе не могли, как изменит их жизнь наступающий день.
Согласно тому, что рассказывал потом дон Эрнан Рикаурте о событиях того дня, утром он возился у себя в мастерской над «Студебеккером» цвета розового дерева, а около двенадцати спустился по Седьмой каррере, ища, с кем бы пообедать. Он шагал к югу по чистейшим тротуарам празднично возбужденной улицы, где на каждом столбе висели флаги Конференции. Небо хмурилось и обещало к вечеру пролиться дождем. Возле отеля «Гранада» дон Эрнан решил пройти парком Сантандер к проспекту Хименеса – почитать новости, выведенные мелом на стенде газеты «Эспектадор», вознегодовать в равной мере по поводу того, о чем не пишут, и того, что пишут, а потом найти столик с гайтанистами, поесть без роскошеств (была пятница) и вернуться в мастерскую. Однако искать товарищей ему не пришлось – они сами его нашли. Они вывалились гурьбой из дверей скобяной лавки на проспекте Хименеса, хохоча, как ватага подростков, поздоровались с ним на ходу и по укоренившейся привычке направились к кафе «Инка», балкон которого выходил на Седьмую карреру.
Дон Эрнан не знал, что поэт окрестил это место лучшим в мире перекрестком, но если бы знал – согласился бы. Ему нравился вид – церковь Сан-Франсиско, ее угол темного камня и недавно отмытый к приезду иностранцев Дворец правительства, но больше всего – здание Агустина Ньето, где помещалась адвокатская контора Вождя. Иногда, когда Гайтан засиживался допоздна, его сподвижники из Персеверансии стояли там, ждали, пока он выйдет, а после провожали его глазами до парка Сантандер, где он имел обыкновение оставлять машину. Дон Эрнан, знавший привычки Гайтана как свои собственные, подумал, что Вождь должен вот-вот выйти, чтобы пообедать, и неизвестно, кто будет сопровождать его. Потом он вспомнит, что поглядел на часы – было без пяти час. Вспомнит и точное местоположение своих сотрапезников: Гонсало Кастро и Хорхе Антонио Игера сидели за квадратным столом спиной к окну, а он сам и Сесар Карбальо (тесть и зять, казавшиеся отцом и сыном) – лицом к нему, так близко к балкону, что казалось, будто трамваи проезжают у них под ногами. Впрочем, он не помнил, какими разговорами заполнены были минуты, протекшие до того, как Карбальо, спокойно глядя на улицу, сказал: «Смотрите, вон Вождь вышел…» И не договорил. Дон Эрнан увидел, как он выпучил глаза, вскочил и потом – в воспоминаниях, которые навсегда останутся с ним и будут являться ему в снах до конца жизни, – протянул руку, словно хотел ухватить что-то – и тут раздался первый хлопок.
Рикаурте услышал еще два выстрела и даже успел увидеть, как человек с пистолетом снова спускает курок. Сперва показалось, что выстрелы прозвучали как хлопушки – как хлопушки, которые уличные сорванцы подкладывают на трамвайные рельсы, но это были никакие не хлопушки, потому что Вождь упал на мостовую, а люди вокруг закричали. «Гайтан убит!» – пронзительно завопил кто-то. Официантка из «Гато Негро» выскочила на улицу, схватилась было за голову, но тут же принялась вытирать руки о передник и заголосила: «Убили нашего Гайтанчика! Убили!» Четверо повскакивали из-за стола, опрометью бросились наружу, отчаянно проталкиваясь сквозь обезумевшее людское скопище, и уже внизу, на Седьмой, Рикаурте увидел, как полицейские заламывают руки тому, кто стрелял, а потом кинулся бежать в сторону проспекта Хименеса. Он видел убийцу издали – бедно одетый, небритый, и на лице застыли злоба и страх – и видел, как разъяренная толпа замыкает вокруг него кольцо. Вокруг Вождя меж тем собрались его друзья: Рикаурте узнал доктора Круса и доктора Мендосу, которые просили расступиться, чтобы раненому было легче дышать; давешняя официантка стояла перед ним на коленях и пыталась дать ему воды. Люди в безотчетном порыве стремились дотронуться до него, и среди них был Карбальо: дон Эрнан видел, как зять склонился над распростертым телом Гайтана, положил ему руку на плечо. В ответ на это мимолетное движение, одновременно и нежное и застенчивое, Гайтан издал что-то вроде птичьего клекота. Он жив, понял дон Эрнан и подумал, что, наверное, выживет. Он протиснулся сквозь толпу к зятю – глаза у того светились тупой ненавистью, на которую он имел сейчас ужасное право. Карбальо разжал кулак и показал дону Эрнану то, что нашел, склонившись к Гайтану: это была пуля. «Сохрани ее, – сказал тесть. – Положи в карман, да смотри не потеряй». И тогда услышал первую из многих странных фраз, прозвучавших в тот день:
– Надо найти второго.
– Какого «второго»? Разве их было двое?
– Второй не выстрелил, – ответил Карбальо, глядя не на него, а куда-то вдаль, будто что-то там отыскивая. – Он был выше ростом, хорошо одетый, через руку плащ переброшен. Это он подал сигнал, дон Эрнан, я сверху заметил. Надо его найти.
Но в этот миг все застыло в каком-то гибельном оцепенении. Из «Гато Негро» и «Коломбии», из «Инки» и «Астуриаса» выплеснулись на Седьмую люди, замерли трамваи, а с прилегающих улиц стали вливаться привлеченные криками зеваки – и в таком количестве, что непонятно было, как же все-таки проложили себе путь в этой толчее два такси. В первый автомобиль – черный и блестящий – положили Гайтана: во всей этой сумятице и cуете, в гомоне противоречивых приказов, отдаваемых и тотчас отменяемых, в топоте многих ног, во вскипающих то там, то тут маленьких и больших истериках дон Эрнан увидел Хорхе Антонио Игеру среди поднимавших тело Гайтана, увидел – и сейчас же потерял из виду. «В Центральную клинику!» – услышал он чей-то крик. И следом – «Позвоните доктору Триасу!». Оба такси рванули на юг; многие в эти минуты наклонялись и смачивали носовые платки в крови Гайтана. Рикаурте сделал то же самое, повинуясь безотчетному порыву – подошел к тому месту, где упал Вождь, и удивился, какая огромная лужа, черная и блестящая, хоть день был пасмурный, осталась на мостовой. Какой-то студент смочил в крови страницу газеты «Тьемпо», а официантка – краешек своего белоснежного передника. «Убили дорогого доктора нашего», – произнесла она при этом, на что другая официантка, плача, сказала: «Нет, не убили, он крепкий, он выживет».
– Успокойся, – сквозь всхлипывания говорила она. – Держись, подружка. Вот увидишь, поправится.
Меж тем у аптеки «Гранада» началась какая-то суматоха. Там спрятался убийца, и разъяренная толпа пыталась теперь вломиться внутрь и выволочь его оттуда. Несколько десятков человек силились взломать железные жалюзи: чистильщики ботинок звонко били в них своими деревянными ящиками, а грузчики – своими крюками. Другие пытались оторвать жалюзи голыми руками. «Вытащить мерзавца! – ревел кто-то, подстрекая толпу. – Расквитаться с ним за то, что сделал!» Рикаурте подумал, что, если человек, стрелявший в Гайтана, попадет в руки разъяренной толпы, судьба его будет решена. В тот миг, когда усилия штурмующих стали приносить плоды, он заметил среди них Сесара Карбальо, который делал то же, что и другие, но с каким-то отсутствующим видом, словно внимание его было отвлечено чем-то посторонним. «Пошла, пошла, подается!» – кричал кто-то в задних рядах, а кто-то другой: «Бей его! Смерть ему!» Тут под скрежет рвущегося металла и звон разбитых стекол из двери аптеки «Гранада» появился злоумышленник, которого выволокли из его убежища. «Не убивайте меня!» – повторял он, и Рикаурте показалось, что он начал плакать. Вблизи он выглядел гораздо моложе – на вид лет двадцати трех или двадцати четырех. И всем обликом своим внушал разом и ненависть и жалость (светло-коричневый костюм, залитый маслом или чем-то похожим на масло; немытые, всклокоченные волосы), однако же он поднял руку на Вождя – думал Рикаурте – и заслуживает народной мести. Чудовище ярости вселилось в него, и он даже сделал два шага к этому человечку, которого тащили по мостовой, однако увидел в этот миг своего зятя: тот пытался перекричать этот многоголосый вой, повторяя: «Не убивайте его! Он нужен живым!» Но было уже поздно: железный крюк взлетел и опустился на голову стрелка, чистильщики принялись молотить его своими ящиками, послышался хруст ломающихся костей, кто-то вытащил вечное перо и несколько раз ткнул им в шею и в лицо. Стрелок уже не стонал – он либо умер, либо лишился чувств от ударов и от страха. Кто-то предложил бросить его под трамвай, и на мгновение показалось, что так и будет сделано. Кто-то другой вскричал: «Во Дворец!» И оголтелая толпа, подстегиваемая этим призывом, тотчас поволокла труп на юг. Рикаурте подумал о Гайтане, который, должно быть, в эти минуты борется за жизнь в больничной палате, подошел к Карбальо, взял его за руку и сказал:
– Пойдем отсюда, сынок, не связывайся с этим. Нам с тобой надлежит быть возле Вождя.
Но Карбальо уперся. И с настойчивостью пьяного вглядывался куда-то в противоположную сторону.
– Не видите его, дон Эрнан? Вон же он, разве не видите?
– Да кого «его»?
– Хорошо одетого сеньора.
Толпа тех, кто тащил растерзанное тело, как яростная волна, заполняя Седьмую, увлекала за собой всех попадавшихся ей на пути. Рикаурте мог бы юркнуть в проезд Сантафе, оттуда свернуть на Шестую, чтобы добраться до клиники, но взгляд зятя выражал такую невиданную доселе решимость, что просто немыслимо было противиться ей и не двинуться ко Дворцу вместе с толпой, таща тело убийцы, не предъявить его президенту, чтобы знал, как отвечают либералы на произвол. В отдалении уже слышалась стрельба, но кто стрелял и в кого – неизвестно. «Убили Вождя», – впервые за все время разомкнул уста Карбальо. «Нет-нет, не убили, он крепкий, он выживет», – уверял его тесть, сам не веря своим словам, потому что вблизи видел раны Гайтана, видел, как текла у него изо рта кровь, видел его остановившийся потерянный взгляд и знал, что из этих глубин не всплывают. В эту минуту Карбальо сказал:
– Он в хорошем костюме. – И вслед за тем: – Все это уже в прошлом.
Дон Эрнан не понял, о чем толкует зять, но Сесар ничего не добавил, так что тесть не настаивал, не уточнял, не попросил повторить сказанное. Они двигались в сторону площади Боливара, в густой и постоянно увеличивающейся толпе, метрах в тридцати от трупа стрелка, которого волокли по улице; видели испуганные лица прохожих на тротуарах, видели и то, как иные сходили на мостовую, чтобы пнуть труп, плюнуть на него, обозвать сквернейшими словами. На Одиннадцатой калье с восточного тротуара лавиной накатывали яростно орущие люди. Возглавлял их человек в соломенной шляпе – он размахивал мачете и, захлебываясь истерическим плачем пополам с обещаниями отомстить, кричал, что Гайтан, их Вождь, только что скончался.
«Во Дворец!» – закричали те, кто шел следом, и присоединились к тем, кто тащил труп стрелка. Дон Эрнан Рикаурте чувствовал себя так, словно ехал во взбесившемся поезде. И теперь поезд, распространяя вокруг себя ужас, двинулся к площади Боливара, направляясь к Капитолию, где в этот печальный час собрались участники Панамериканской конференции. Но потом вдруг очертил круг и вернулся на Седьмую карреру, будто вспомнив, что истинная его цель – не доставить к ступеням колоннады мертвого убийцу – да, теперь его уже можно было назвать убийцей, – но войти во Дворец и свершить возмездие, войти во Дворец и сделать с президентом Оспиной то же, что сделал убийца Хорхе Эльесера Гайтана. Рикаурте заметил, что на повороте к площади Боливара труп потерял пиджак и сорочку, подобно тому, как змея, линяя, меняет кожу. Линчеватели подобрали вещи: кто-то связал их в узел; потом, уже на Девятой калье, кто-то другой содрал с трупа и брюки, так что по Восьмой он влачился в одних изодранных о мостовую подштанниках. Рикаурте и Карбальо издали с ужасом наблюдали, как люди пытаются привязать труп его же собственными помочами к ограде дворца на манер распятия. Однако ужасаться или жалеть убитого было некогда – из дверей Дворца застучали автоматные очереди, заставившие неистовую толпу метнуться назад, в попытке спастись или перестроиться на площади Боливара. Робко заморосило. Площадь продолжала заполняться вооруженными людьми: Богота с каждой минутой все больше напоминала поле сражения.
В южной части города уже запылали магазины, кто-то сообщил, что горит Дворец Сан-Карлос, а по радио передали о пожаре в редакции газеты «Сигло». На всех перекрестках сбивались в толпы готовые к бою люди, громили скобяные лавки и казармы, выходя оттуда не только с мачете и обрезками труб, но и с винтовками «Маузер» и гранатами со слезоточивым газом, и присоединялись к революции. Тут пронесся слух, что батальон президентской гвардии попытался очистить Седьмую калье, и в течение нескольких минут между Девятой и Десятой возвели баррикаду высотой как раз до мемориальных досок на месте гибели генерала Урибе. Вытаскивали стулья, столы и небольшие шкафы из Капитолия, обитатели которого успели выскочить из задних дверей и удрать в своих лимузинах, а за баррикадой заняли позиции люди с оружием, еще недавно принадлежавшим полиции. Шел третий час дня, когда при виде приближающейся президентской гвардии с баррикады открыли огонь.
Гвардия ответила. Рикаурте видел, как шеренга солдат перестроилась, и передние начали стрелять с колена. Сам он был заслонен другими людьми, но позади него свалилось на мостовую трое, а потом четверо незнакомых ему – они не были гайтанистами из его квартала. «Будем сопротивляться!» – произнес чей-то голос с баррикады. Или солдаты стреляли точнее, или восставшие были совсем неопытны, но люди продолжали падать, а на их место вставали другие – такие неустрашимые и упрямые, словно смерти для них не существовало вовсе. Рикаурте видел, как Карбальо задрал голову: что-то привлекло его внимание.