Некрономикон
Часть 4 из 7 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Когда я пришел в исступление, услышав, что больница стоит неподалеку от кладбища на Сентрал-Хилл, меня отправили в больницу Св. Марии в Аркхэме, где мне был обеспечен лучший уход. Там мне все пришлось по душе, потому что доктора исповедовали широту взглядов и даже употребили свое влияние на то, чтобы добыть ревностно оберегаемую копию предосудительного Альхазредовского Некрономикона из библиотеки Мискатоникского университета. Они говорили что-то такое о «психозе» и соглашались с тем, что мне полезно освободиться от навязчивых мыслей.
Итак, я прочитал ту ужасающую главу и содрогнулся вдвойне оттого, что поистине она оказалась для меня не новой. Я видел ее раньше, и пусть следы свидетельствуют о чем угодно, а где я видел ее раньше, об этом было бы лучше забыть. В яви нет никого, кто бы мог мне об этом напомнить, но мои дремы исполнены дурного кошмара из-за фраз, которые не решусь цитировать. Приведу только один абзац, изложенный по-английски так, как я сумел передать с неуклюжей вульгарной латыни.
«Пустоты преисподние, — пишет безумный араб, — не предназначены для глаз, которые зрят, ибо дивные их дела суть страшные и ужасные. Проклята та земля, где мертвые мысли живут в новой и необычной плоти; и скверна тот разум, чье седалище не голова. Мудро сказал Ибн Счакабао, что радостна та погребальня, в которую не полагали кудесника, и радостна ночь того города, в котором все кудесники развеяны пеплом. Ибо старая молва говорит, что душа спознавшегося с дьяволом не спешит оставить свой скудельный сосуд, но утучняет и наставляет самого червя сосущего, пока из праха разложения не родится мерзкая жизнь; и тупые земляные могильщики умудряются лукаво на то, чтобы земле досаждать, и раздуваются уродливо, чтобы ее терзать. Огромные язвины протачиваются там, где пор земли должно быть достаточно, и научается ходить тварь, которая должна пресмыкаться».
Музыка Эриха Занна
С пребольшим старанием разбирался я в картах города, но рю д’Осей так больше и не нашел. И это были не только самые последние карты, ибо названия меняются, и я это знаю. Нет, я рылся в глубокой городской старине и самолично перепробовал все места, как бы они ни назывались, которые могли соответствовать улице, известной мне как рю д’Осей. Но, что бы ни делал, я не могу найти — и это унизительный факт — ни дома, ни улицы, ни даже окрестностей, где в последние месяцы моего скудного существования университетского любителя метафизики услышал я музыку Эриха Занна.
Что у меня отшибло память, это меня не удивляет: самочувствие мое — и физическое, и душевное — было серьезно расстроено в течение всего моего жительства на рю д’Осей, и я припоминаю, что не важивал туда никого из немногих своих знакомых. Но чтобы я не мог найти того места снова, одновременно и необычно, и смущает; ведь оно было в получасе ходьбы от университета и отличалось такими странностями, которые едва ли забудешь, стоит там побывать. Я ни разу не встречал человека, который видел бы рю д’Осей.
Эта самая рю д’Осей лежала за мрачной рекой, зажатой двумя рядами высоких кирпичных амбаров с мутными стеклами, и пересекалась тяжеловесным мостом из темного камня. Над рекой всегда висел полумрак, словно чад от соседних фабрик вечно затмевал солнце. К тому же река издавала зловоние, какого я больше нигде не слыхал и которое вдруг да поможет однажды ее найти, поскольку я должен узнать этот смрад моментально. За мостом шли узкие, мощенные булыжником улочки с поручнями; потом начинался подъем, сперва плавный, а на подступах к рю д’Осей неимоверно крутой.
Другой такой узкой и крутой улицы, как рю д’Осей, я не видывал. Эта почти отвесная круча заказана была для всякого транспорта, в нескольких местах поднимаясь лестничными маршами и заканчиваясь на самом верху высокой, повитой плющом стеной. Тротуар был неровным — то булыжники, то брусчатка, то голая земля с пробивающейся иссера-зеленой растительностью. Высокие дома с островерхими кровлями, неимоверно старые, клонились как попало вправо и влево, вперед и назад. Случалось, супротивная пара, клонясь друг другу навстречу, почти сходилась над улицей, словно арка, застилая прохожим весь свет. Через мостовую от дома к дому перекидывалось над головой несколько мостиков.
Обитатели рю д’Осей оказывали на меня странное впечатление. Сперва я думал, это оттого, что все они были нелюдимы и молчаливы, но потом решил, это оттого, что все они очень стары. Не знаю, как меня угораздило поселиться на такой улице, но я был сам не свой, когда переехал туда. Я живал по разным убогим углам, постоянно выдворяемый за неимением денег, пока наконец не напал на ту развалюху, готовую того и гляди рухнуть, содержавшуюся параличным Бландо. Это был третий дом по улице сверху и порядком выше всех остальных.
Моя комната была на пятом этаже; и единственная на весь этаж с постояльцем, поскольку дом почти пустовал. В вечер своего приезда я услышал странную музыку с мансарды под островерхой крышей и на другой день спросил об этом Бландо. Он стал рассказывать, что это старый немец, скрипач-альтист, немой со странностями, подписывающийся именем Эриха Занна; по вечерам он играл в оркестре какого-то дрянного театра, что и послужило причиной его выбора — он жил в высокой на отшибе мансарде, узкое окно которой являлось той единственной на всю улицу точкой, откуда можно было посмотреть поверх замыкающей стены на склон и панораму вдали.
С того времени я слышал Занна каждую ночь, и хотя он не давал мне спать, не мог отделаться от причудливого обаяния его музыки. Не являясь большим знатоком в этом искусстве я тем не менее был уверен, что ни одна из его композиций не имела ничего общего с музыкой, слышанной мною раньше; и заключал, что как композитор он одарен чрезвычайно оригинальным талантом. Чем дольше я слушал, тем сильнее очаровывался, пока неделю спустя не решился свести знакомство со стариком.
Как-то вечером, когда он шел из театра, я перехватил Занна на лестничной площадке, говоря, что хотел бы с ним познакомиться и побыть у него, когда он играет. Он был маленьким, щуплым, сгорбленным человечком, уродливым, как сатир, с голубыми глазами, почти без волос и в обносках; он будто разом был напуган и рассержен первыми же моими словами. Явное мое дружелюбие, однако, в конце концов смягчило его; он нехотя сделал мне знак подниматься за ним под крышу по темной скрипучей лестнице с расшатанными ступеньками. Его комната, одна из двух в мансарде, была на западной стороне и смотрела на высокую стену, замыкающую верхний край улицы. Огромная по размеру, она казалась еще больше из-за неимоверной пустоты и запущенности. Из обстановки была лишь узкая железная лежанка, умывальник в грязных пятнах, столик, объемистый книжный шкаф, железный пюпитр для нот и три старомодных стула. Нотные листы беспорядочно грудились на полу. Стены из голых досок, похоже, не знавали штукатурки; обилие паутины и пыли придавало всему вид заброшенный и отнюдь не жилой. Красота для Эриха Занна явно жила в космических далях воображения.
Усадив меня жестом, немой старик затворил дверь, замкнул массивный деревянный засов и зажег свечу в придачу той, что принес с собой. Потом он извлек скрипку из потраченного футляра и уселся с ней на менее неудобный из стульев. Он не стал устанавливать нот на пюпитре, а, не предлагая мне выбора и играя по памяти, заворожил меня на целый час созвучиями, никогда мною прежде не слыханными, — наверное, его собственного сочинения. Описать в точности их природу невозможно для несведущего в музыке человека. Это была своего рода фуга с повторяющимися пассажами самого чарующего свойства, но для меня более примечательная полным отсутствием нездешних звуковых вибраций, подслушанных мною из моей комнаты.
Те созвучия неотвязно сидели у меня в памяти, и я часто их напевал про себя или неверно насвистывал, так что, когда музыкант наконец опустил смычок, я попросил его исполнить какие-нибудь из них. Стоило мне приступиться к нему с такой просьбой, как с его сморщенного лица сатира слетели скука и безмятежность, написанные на нем во время игры, и опять показалась та удивительная смесь гнева и страха, которую я заметил, когда заговорил со стариком в первый раз. Снисходя к старческим капризам, я готов был взяться его убеждать и даже попытался пробудить в моем хозяине более прихотливый настрой, насвистав некоторые созвучия из слышанных вечером накануне. Но это продолжалось не дольше минуты, ибо как только немой музыкант узнал насвистываемую мелодию, лицо его передернулось выражением, не поддающимся никакому разбору, и худая старческая рука потянулась зажать мне рот. При этом он выказал и дальнейшую свою эксцентричность, боязливо оглядываясь на единственное зашторенное окно, словно страшась некой интрузии — оглядка, вдвойне нелепая, поскольку высокая и недосягаемая мансарда вздымалась надо всеми примыкавшими крышами, превращая окно в ту одну точку на всей крутой улице, откуда было возможно, как сказал мне консьерж, увидеть через стену верхний ее край.
Брошенный стариком взгляд привел мне на ум фразу Бландо, и я решил окинуть взглядом головокружительную и пространную панораму залитых луной крыш и городских огней за вершиной холма, которая — изо всех обитателей рю д’Осей — открывалась лишь этому вздорчивому музыканту. Я двинулся к окну и отвел было в сторону невзрачные шторы, когда с яростью испуга, еще больше прежнего, немой жилец мансарды снова набросился на меня; на сей раз кивая головой на дверь и нервически силясь обеими руками меня к ней подтащить. Я попросил меня отпустить и сказал этому опротивевшему мне человеку, что тотчас уйду. При виде моего отвращения и обиды собственный его гнев, кажется, поутих и хватка его ослабела, когда он вдруг снова за меня ухватился, на сей раз дружеским образом, и усадил на стул; потом, пройдя с тоскливым видом по комнате к захламленному столику, пустился многословно писать карандашом на том вымученном французском, по которому сразу был виден иностранец.
Записка, наконец мне врученная, призывала к терпимости и прощению. Занн писал, что он стар, одинок и страдает странными страхами и нервным расстройством, связанным с музыкой и другими вещами. Он порадовался, что я услышал его игру, и хотел бы, чтобы я снова пришел и не обижался на его эксцентричность. Но свои фантастические созвучия он не может играть ни при ком и не выносит их слышать ни от кого; как не выносит, чтобы кто-то касался чего бы то ни было в его комнате. До нашего разговора в коридоре он не знал, что в моей комнате слышна его игра, и теперь он просит, не уговорюсь ли я с Бландо и не сниму ли комнату ниже, где бы я не слышал его по ночам. Издержки платы, писал Занн, он бы взял на себя.
Пока я сидел, разгадывая его отвратительный французский, мои чувства к старику несколько смягчились. Он был жертвой физических и нервных страданий, как и я сам, а занятия метафизикой преподали мне душевную доброту. В тишине от окна долетел легкий звук — наверное, ночной ветер стукнул ставнем, — но по неизвестной причине я содрогнулся почти так же мучительно, как и Эрих Занн. Итак, дочитав, я простился с хозяином за руку и отбыл как друг.
На другой день Бландо сдал мне комнату подороже на третьем этаже, между апартаментами престарелого ростовщика и комнатой почтенного обойщика мебели. На четвертом этаже постояльцев не было.
Вскоре я обнаружил, что Занн совсем не такой охотник до моего общества, как мне показалось, пока он убеждал меня переехать с пятого этажа. Он не приглашал меня заходить, а если я и наведывался, выглядел неспокойно и играл вяло. Это происходило всегда по ночам — днем он спал и никого не впускал. Нравиться больше он мне не стал, но мансарда и нездешняя музыка наводили на меня некое странное обаяние. Я испытывал удивительное желание посмотреть из его окна на переливчатый блеск шпилей и крыш, раскинувшихся, наверное, по незримому склону; однажды я взошел на мансарду в часы спектакля, когда Занн отсутствовал, но дверь была на запоре.
В чем я преуспел, так это в подслушивании, когда немой старик играл по ночам; поначалу я прокрадывался на цыпочках на свой прежний пятый этаж, потом осмелел до того, что по последним ступеням взобрался на самую островерхую крышу. Там, на узкой площадке под запертой дверью, часто слышал я звуковые вибрации, исполнявшие меня неизъяснимого страха и трепета — трепета смутного восхищения и лелеющей себя тайны; страшное было не то чтобы в звуках, не в них самих — страшное было в том, что они производили вибрации, дававшие знать о том, чего не бывает на этом земляном шаре, и в том, что с известными промежутками они принимали свойство многоголосия, которое, по моему разумению, едва ли могло быть достигнуто игрой в одиночку. Без сомнения, в Эрихе Занне жил гений неистовой силы. Неделя шла за неделей, игра становилась все необузданней, а старый скрипач впадал все больше в изнеможение и скрытность, так что жалость брала смотреть на него. Теперь он отказывался впускать меня в любое время и сторонился, если нам случалось встречаться на лестнице.
Потом как-то ночью, когда я слушал под дверью, визжащая скрипка разразилась разноголосым хаосом звуков; эта кромешная свистопляска ввела бы меня в сомнение насчет собственного пошатнувшегося рассудка, если бы из-за забранной на засов двери не пришло плачевного подтверждения, что этот кошмар реален — ужасный, нечленораздельный крик, который может издать только немой, испускаемый лишь в минуты самого жуткого страха или тоски. Я стучал снова и снова в дверь, не получая ответа. Потом ждал во мраке площадки, исходя дрожью от холода и страха, пока не расслышал слабых попыток несчастного музыканта подняться при помощи стула. Считая, что он только что пришел в сознание после обморока, я опять застучал, ободряюще называя свое имя. Я слышал, как Занн проковылял к окну, закрыл и ставни и шторы, потом доковылял до двери, мешкаясь, отворил и впустил меня. На сей раз мое присутствие пришлось ему действительно в радость; его искаженное лицо просветлело от облегчения, когда он хватался за мою куртку, как дитя хватается за материнские юбки.
Жалко дрожа, старик принудил меня сесть на стул, сам повалился на другой, возле которого на полу были брошены как попало его скрипка и смычок; некоторое время он бездеятельно сидел, странно покачивая головой, но всем своим видом парадоксально напоминая человека, напряженно и в полном испуге прислушивающегося. В результате как будто удовлетворенный, он пересел на стул у столика, коротко черкнув, передал мне записку, вернулся к столу, где и принялся быстро и безостановочно писать. Записка взывала, во имя сострадания и ради собственного моего любопытства, дождаться, не сходя с места, пока он не даст на родном немецком полного отчета обо всех чудесах и страхах, которые обстояли его. Я ждал; перо немого так и летало.
Должно быть, час спустя, когда я все еще ждал, а лихорадочные писания старого музыканта все еще продолжали страница за страницей ложиться на бумагу, я увидел, как Занн привскочил, словно дало о себе знать некое ужасающее потрясение. Вперившись в занавешенное окно, он с содроганием слушал, и в этом не могло быть ошибки. Потом то ли сам я расслышал, то ли мне почудился звук; звук был, однако, не страшный — скорее, неразличимо тонкая и бесконечно далекая музыкальная вибрация, заставлявшая думать, что играют в одном из соседних домов или где-то по ту сторону высокой стены, за которую мне так и не удалось заглянуть. Действие, оказанное им на Занна, было ужасным, ибо, роняя перо, он внезапно поднялся, схватился за скрипку и разодрал ночь самыми неистовыми каденциями, какие когда-либо исходили из-под смычка.
Бесполезно было бы описывать игру Эриха Занна в ту страшную ночь. Ничего более ужасного я никогда не слышал, кроме того, теперь я мог видеть выражение его лица и понимал, что движет им чистый страх. Он старался наделать шума, от чего-то отгородиться, что-то от себя отвести, заглушить, но что именно, я не имел представления, хоть и чувствовал — оно внушало бы ужас и трепет. Игра становилась все затейливей, исступленней, истеричней, тем не менее до последнего сохраняя то высокое качество гениальности, которым, безусловно, обладал удивительный старик. Я узнал мелодию — это была необузданная венгерка, пользующаяся у публики популярностью, и мне пришло в голову в эту минуту, что я первый раз слышу, чтобы Занн играл сочинение другого композитора.
Выше и выше, неистовей и неистовей слезный вой отчаянной скрипки. Музыкант исходил противоестественным потом и кривлялся, как обезьяна, все так же с безумным выражением лица уставясь на зашторенное окно. В бешеном напряжении всех его жил я почти видел тень сатиров и вакханок, пляшущих и вьющихся бездумно сквозь клокочущие пучины хмары, дыма и огненных сполохов. А потом мне послышалась мелодия более пронзительная и ровная, которая исходила как будто не от скрипки — спокойная, мерная, глумливая мелодия из далекой дали на западе.
Тут, на завывающем ночном ветру, который разгулялся снаружи, словно в ответ неистовой музыке в доме, загрохотал ставень. Истошно кричащая скрипка Занна превзошла самое себя, издавая звуки, какие, думается, она не способна издать. Ставень застучал громче, открылся и стал колотиться об окно. Потом от настойчивых ударов стекло разлетелось вдребезги, и в комнату ворвался ледяной ветер, от которого затрепетало свечное пламя и разлетелись листки со стола, исписанные Занном, пытавшимся выдать свой страшный секрет. Глядя на Занна, я понял, что он за гранью здравого разумения. Голубые глаза выпучились из орбит, остекленелые и невидящие, и неистовая игра превратилась в бессмысленное, механическое, кошмарное беснование, на которое перо не даст и намека.
Внезапный порыв, сильнее остальных, подхватил рукопись и полетел с ней к окну. В отчаянии я поспешил за листками, но их сдунуло прежде, чем я подоспел к разбитым оконным переплетам.
Тут я вспомнил о своем старом желании посмотреть из окна, единственного на рю д’Осей, откуда можно увидеть склон по ту сторону и простиравшийся внизу город. Было очень темно, но должны были, как всегда, гореть городские огни, и я ожидал их увидеть в дожде и урагане. Однако, когда я посмотрел сквозь это высокое узкое окно, посмотрел при потрескивающем свечном пламени и безумно завывающей в лад с ночным ветром скрипке, я не увидел распростертого внизу города и дружелюбно поблескивающих огней на знакомых улицах, но лишь черноты безграничных пространств, неисповедимый универсум, полный движения и музыки и не знающий подобия на земле. И пока я стоял так, в ужасе глядя в окно, ветер задул обе свечи в древней каморке под крутым кровельным скатом, оставив меня в лютой и непроницаемой тьме, где предо мной были хаос и свистопляска, а позади — дьявольское беснование исходившей ночным воем скрипки.
Нетвердо ступая во мраке, не имея возможности запалить свет, я налетел на стол, опрокинул стул и наконец добрался ощупью до того места, где тьма надрывалась убийственной музыкой. Попытки спастись самому и спасти Эриха Занна я не мог не сделать, какие бы силы мне ни противостояли. Раз мне почудилось какое-то леденящее прикосновение, и я завопил, но мой вопль не смог перекрыть чудовищной скрипки. Внезапно из темноты нанес мне удар обезумело снующий смычок, и я понял, что скрипач где-то рядом. Я на ощупь подался вперед, нашарил спинку Заннова стула, потом взял его за плечо и потряс, силясь вернуть его в чувство.
Он не отозвался, и скрипка все визжала, не утихая. Я передвинул руку к его голове, сумев остановить ее механическое покачивание, и прокричал ему в ухо, что мы оба должны бежать от незнаемой ночной нежити. Но он не ответил мне и не умерил неистовства своей неслыханной музыки; по всей же мансарде, в сумятице тьмы и звука, казалось, плясали странные струи ветра. Когда я коснулся рукой его уха, меня передернуло, отчего, я не знал — не знал, пока не задел неподвижного лица, как лед, холодного, застывшего, бездыханного лица, с бесполезно выпученными во мрак остекленелыми глазами. И тогда, каким-то чудом найдя дверь и громадный деревянный засов, я отчаянно ринулся прочь от истукана со стекляшками глаз и мерзопакостного воя окаянной скрипки, ярившейся все больше уже в самое время моего бегства.
Скачками летя по бесконечным лестницам темного дома; опрометью на узкие крутые ступени улицы с покосившимися домами; с грохотом вниз по ступеням и булыжнику к более пологим улицам и смрадной теснине реки; не переводя духа по громадному темному мосту к более широким и здравоносным улицам и бульварам, знакомым нам, — вот те жуткие впечатления, так и не оставляющие меня. И припоминаю, что ветра не было и не было луны и что город мерцал всеми своими огнями.
Вопреки моим престарательным поискам и расспросам, я с тех пор так и не сумел отыскать рю д’Осей. Но я не особенно сожалею об этом и о пропавших убористо исписанных листках, которые одни только и могут пролить свет на музыку Эриха Занна.
Натурщик Пикмэна
Не думай, что я помешан, Элиот, — полным-полно людей с предрассудками куда страннее. Почему ты не смеешься над дедом Оливера, который ни за что не сядет в авто? Если мне не по нраву эта проклятая подземка, это мое личное дело, и в любом случае мы быстрее доберемся на такси. Нам бы пришлось идти в гору от Парк-стрит, воспользуйся мы подземкой. Я знаю, нервы у меня больше расстроены, чем когда мы виделись в прошлом году, но делать из меня клинический экспонат вовсе не обязательно. Видит бог, причин на это хватает, и мне, я так думаю, еще повезло, что я вообще не лишился рассудка. Ну что за допрос третьей степени? Такая въедливость вроде бы не в твоем духе.
Ну что ж, если тебе просто необходимо все это выслушать, не вижу, почему бы тебя этого лишать. Может быть, тебе и следует знать, ведь ты все писал и писал мне, как сокрушенный родитель, когда прослышал, что я перестал бывать в Клубе художников и начал избегать Пикмэна. Теперь, когда он пропал, я в клуб похаживаю, но нервы у меня уже не те…
Нет, я не знаю, что стряслось с Пикмэном, да и гадать что-то не хочется. Тебе, наверное, приходила мысль, что я был осведомлен в чем-то, чего другие не знали, когда я порвал с ним, — поэтому-то я и не хочу задумываться, куда он подевался. Пускай полиция обнаружит, что сможет, — а может она немного, судя по тому, что они до сих пор не проведали о старой конуре в Норт-Энде, которую он нанимал под именем Питерса. Не уверен, что сам я смог бы снова ее найти, — да и пробовать бы не стал, даже средь белого дня! Да, я знаю или боюсь, что знаю, зачем он ее держал. Я к этому и веду. И, я полагаю, ты поймешь еще прежде, чем я доберусь до конца, почему я не заявляю в полицию. Они попросят меня проводить их туда, но я бы не смог туда вернуться, даже если бы знал дорогу. Там было нечто — и теперь я не могу пользоваться ни подземкой, ни — если хочешь, можешь и над этим посмеяться — спускаться больше в подвалы.
Сдается мне, ты должен был знать, что я порвал с Пикмэном не по тем же дурацким причинам, по каким порвали с ним эти суматошные старые бабы вроде доктора Рида, Джо Миноу и Розуорта. Болезненная мрачность в искусстве не шокирует меня, и когда человек обладает таким талантом, как Пикмэн, я почитаю за честь водить с ним знакомство, невзирая на то, в каком направлении он работает. В Бостоне не бывало художника более великого, чем Ричард Эптон Пикмэн. Я говорил это с самого начала, говорю и теперь и ни на йоту не свернул со своего, когда он выставил ту работу «Упыри угощаются». Как ты помнишь, тогда Миноу и перестал у него бывать.
Понимаешь ли, нужно великое мастерство и великое прозрение Природы, чтобы выдавать такие вещи, как Пикмэн. Любой пачкун, который гонит товар, может как попало наляпать краску и назвать свою мазню «Ночным кошмаром», или «Шабашем ведьм», или «Портретом Сатаны», но только великий художник может добиться, чтобы такая вещь наводила ужас или внушала чувство, что это правда. И все потому, что только настоящий мастер знает подлинную анатомию ужасного или физиологию страха — точные линии и пропорции того рода, которые связуются с дремлющими инстинктами или унаследованными страхами; и правильное соположение цветов в контрастных гармониях и сгущение теней, способное разбередить уснувшее чувство странного. Мне не нужно тебе объяснять, почему от какой-нибудь работы Фюсли берет настоящая дрожь, а дешевая заставка к рассказу о привидениях не вызывает ничего, кроме смеха. Что-то эти ребята уловили — что-то зыбкое, ускользающее от определения, — и это они могут на миг дать почувствовать нам. У Доре это было. У Сайма это есть. И у Пикмэна это было, как не бывало ни у кого прежде и — дай-то бог! — не будет ни у кого впредь.
Не спрашивай меня, что же это они видели. В обычной живописи, знаешь ли, есть огромнейшая разница между живыми, дышащими вещами, написанными с натуры, и теми вымученными поделками, которые коммерческая мелкая сошка гонит по накатанному в мастерских с голыми стенами. Я бы сказал, что настоящий мастер сверхъестественного и потустороннего обладает такого рода воображением, которое создает натурность, то есть из того мира призраков, в котором живет сам, он называет картины, не уступающие картинам реальной жизни. Во всяком случае, он умудряется производить вещи, которые примерно так же отличаются от фантазий со сладкой начинкой имитатора, как работы художника, пишущего с натуры, отличаются от стряпни какого-нибудь плакатиста с заочным образованием. Не дай бог, чтобы я когда-нибудь увидал то, что видел Пикмэн! Ну-ка, давай выпьем, прежде чем углубляться в подробности. Да, меня бы давно уж не было в живых, если бы я хоть раз увидел то, что видел этот человек — если только он был человеком!
Как ты помнишь, сильной стороной Пикмэна были лица. Не думаю, чтобы после Гойи кто-то мог вложить столько сущей дьявольщины в сочетание черт или выверт выражения. А до Гойи, возьми ты этих средневековых ребят, которые делали химеры и горгульи на Нотр-Дам и Мон-Сен-Мишель. Они верили в разные разности — а может, и видели разные разности, ведь в Средние века были свои странные периоды. Я помню, как однажды ты сам спросил у Пикмэна за год до того, как уехал, откуда он, черт подери, набрался таких идей и фантазий. Разве не засмеялся он тебе в ответ, да еще так мерзостно? Отчасти из-за этого смеха Рид и разорвал с ним. Рид, знаешь ли, тогда как раз занялся сравнительной патологией, и его распирало от всей этой высокопарной, «только для посвященных» болтовни о биологическом или эволюционном значении тех или иных психических или физических симптомов. Он говорил, что Пикмэн день ото дня внушал ему все большее отвращение, под конец же просто начал его пугать, якобы черты и выражение лица нашего приятеля начали трансформироваться в таком духе, который ему не по нутру, в духе нечеловеческом. Он много распространялся насчет питания, и, по его словам, Пикмэн должен был быть противоестествен и причудлив в этом до крайности. Ты, полагаю, увещевал Рида, коснись вы этого в переписке, не давать волю нервам и не попускать живописи Пикмэна болезненно влиять на свое воображение. Я это сам ему говорил тогда.
Но имей в виду, что с Пикмэном я порвал не из-за чего-либо подобного. Напротив, мое восхищение им все росло; ведь та его работа «Упыри угощаются» была огромным достижением. Как ты знаешь, в Клубе отказались ее выставлять, и Музей изящных искусств не пожелал принять ее в дар; могу добавить, что и покупать ее никто не соглашался, так что Пикмэн продержал ее у себя дома до тех пор, пока не исчез. Теперь она находится у его отца в Сэлеме — Пикмэн, знаешь ли, выходец из старинного сэлемского рода, и в семье не обошлось без колдуньи, повешенной в 1692 году.
Я завел себе привычку наведываться к Пикмэну частенько, особенно после того, как начал делать наброски к монографии о потустороннем в живописи. Возможно, именно его творчество заронило мне в голову эту мысль, во всяком случае, я нашел в нем неиссякаемый источник материала и всевозможных надумок, когда приступил к писанию. Он показал мне все имевшиеся у него живописные работы и рисунки, включая некоторые эскизы пером и тушью, за которые, я истово верю, его бы вышвырнули из Клуба, если бы члены оного их увидели. Очень скоро я сделался чуть ли не ревностным его поборником и часами, бывало, слушал, как школьник, теоретизирования об искусстве и философские рассуждения, настолько безумные, что, судя по ним, его вполне можно было бы определить в Дэнверскую лечебницу для умалишенных. Мое поклонение вкупе с тем обстоятельством, что люди начинали все больше и больше его сторониться, сделало его со мной весьма доверительным; и как-то вечером он дал мне понять, что, если я человек не слишком болтливый и в меру тонкокожий, он мог бы показать мне кое-что весьма необычное — кое-что посильнее, чем все, вместе взятое, у него дома.
— Вы знаете, — сказал он, — есть вещи, которые не годятся для Ньюбери-стрит, — вещи, которые здесь не у места и которых здесь себе не помыслить. Улавливать обертоны души — это мое занятие, и этого не найдешь среди вульгарных, разбитых по плану улиц на искусственно насыпанной земле. Бэк-Бэй — это не Бостон, это пока еще пустое место, потому что у него еще не было времени, чтобы набраться воспоминаний и привлечь местных духов. Если здесь и есть привидения, то это кроткие привидения соляного болота и мелкой бухточки; а мне нужны человеческие призраки — призраки существ, достаточно высоко организованных, чтобы увидеть ад и понять смысл того, что они видели.
Норт-Энд — вот то место, где художнику надо жить. Если бы кто-нибудь эстетствовал неложно, он бы примирился с трущобами ради отложившихся преданий. Черт побери, приятель! Неужто вам невдомек, что места вроде этого не просто строились, а на самом деле росли? Поколение за поколением жило, чувствовало и умирало там в те времена, когда люди не боялись ни жить, ни чувствовать, ни умирать. Разве вы не знаете, что на Копс-Хилл в 1632 году стояла мельница, а к 1650 году была проложена половина из нынешних улиц? Я могу показать вам дома, которые простояли два века с половиной и больше; дома, которые были свидетелями тому, от чего любой современный дом рассыпался бы в прах. Что современные люди знают о жизни и о силах, стоящих за ней? Сэлемское колдовство вы называете фокусами — готов поспорить, моя прабабка в четвертом колене порассказала бы вам кое-что. Ее повесили на Гэллоуз-Хилл, и Коттон Мэйтер с видом святого взирал на это. Мэйтер, будь он проклят, боялся, что кто-нибудь сумеет вырваться на свободу из этой окаянной клетки однообразия — вот бы кто-нибудь наслал на него тогда чары или попил бы у него кровь по ночам!
Я могу показать вам дом, где он жил, и могу показать другой, куда он боялся входить, не смотри, что красно говорил. Он знал кое-что, о чем не решился писать в своей дурацкой «Magnalia» или в по-детски наивных «Чудесах невидимого мира». Послушайте, вы знаете, что весь Норт-Энд был когда-то изрыт туннелями, по которым определенные люди сообщались с домами друг друга, с погостом и морем? Пусть себе расследуют и преследуют сверху на земле — а под ней изо дня в день творились дела, до которых их руки не доставали, и в ночи смеялись голоса, непонятно откуда!
Да ведь я готов поспорить, приятель, что из десяти домов, построенных до 1700 года и с тех пор не перестраивавшихся, в восьми я смогу вам показать кое-что странное в подвале. Месяца не проходит, чтобы не прочитать, что рабочие обнаружили замурованные кирпичами колодцы или арки, ведущие в никуда, то в одном, то в другом старом полуразрушенном доме, — в прошлом году один такой можно было увидеть с надземки неподалеку от Хэнчмэн-стрит. Были колдуньи — и то, что они вызывали своими чарами; пираты — и то, что они привозили с моря; контрабандисты, каперы, и, скажу я вам, люди умели жить и умели раздвинуть границы жизни, в старое-то время! Мужественный и мудрый знал не единственный этот мир — тьфу! И для сравнения подумать о настоящем — с такими бледно-розовыми мозгами, что даже клуб так называемых художников начинает дрожать и корчиться, если картина превосходит понимание участников какого-нибудь чайного застолья на Бикон-стрит!
Единственная все искупающая сторона настоящего — это то, что оно слишком тупо, чтобы уж очень пристально вглядываться в прошлое. Что на самом деле говорится в путеводителях, и записях, и в картах о Норт-Энде? Ба! Я могу наугад отвести вас в тридцать ли, сорок таких улочек, в целые лабиринты закоулков к северу от Принс-стрит, о которых не подозревает и десяток человек, не считая чернокожих, которые там кишат. Но что эти даго знают об их значении? Нет, Тёрбер, эти ветхозаветные места роскошно грезят, они преисполнены жути и свободны от пошлости, тем не менее нет такого человека, чтобы это понять или употребить на пользу. Или, скорее, есть только один человек — ибо я копался в прошлом не понапрасну!
Послушайте, вас же интересуют такие вещи, ну а если бы я вам сказал, что у меня есть другая мастерская, там, где я могу уловить темного духа древней жути и рисовать такие вещи, о которых даже помыслить не мог на Ньюбери-стрит? Естественно, я ничего не рассказываю этим чертовым старым девам в Клубе — ведь этот Рид, черт бы его побрал, и так уж втихомолку толкует, что я прямо чудовище и несусь с крутой горы обратной эволюции. Да, Тёрбер, я давно решил, что ужасное, так же как и прекрасное, должно писать с натуры, вот я и провел некую разведку в местах, где, как не без причины догадывался, обитает ужас.
Я нанял дом, который, полагаю, не видели, кроме меня и трех человек из ныне здравствующих и принадлежащих к нордической расе. От подземки это не так уж далеко, что касается пространственного измерения, но далеко в глубь веков, что касается пространства души. Я нанял его из-за необычного старого кирпичного колодца в подвале — одного из тех, о которых уже говорил. Хибара того гляди рухнет, так что никто другой не стал бы там жить, и у меня язык не повернется сказать, как мало я за нее плачу. Окна заколочены досками, но мне это только на руку, поскольку для того, что я делаю, дневной свет не нужен. Пишу я в подвале, где инспирация гуще всего, но обставил на нижнем этаже и другую комнату. Владеет домом некий сицилиец, я же нанял его под именем Питерса.
Итак, если вы не против такого дела, я отвезу вас туда сегодня вечером. Думаю, вы получите от картин удовольствие, поскольку, как уже говорил, я дал себе там несколько воли. Это недалекое путешествие — иногда я проделываю его пешком, поскольку не хочется обращать на себя внимание, появляясь в таком месте в такси. Мы можем доехать надземкой от Южного вокзала до Бэттери-стрит, а оттуда рукой подать.
Что ж, Элиот, после таких речей мне только и оставалось, что сдерживать себя и не пуститься бегом, вместо того чтобы пойти шагом к первому свободному такси, попавшемуся нам на глаза. На Южном вокзале мы пересели в надземку и часов в двенадцать сошли с лестницы эстакады на Бэттери-стрит и повернули вдоль старого порта мимо набережной Конституции. Я не следил за перекрестками и не могу сказать, где мы свернули, но знаю, что это был не Гринау-лэйн.
Когда мы свернули-таки, то стали подниматься в полном безлюдье по самой старой и самой грязной улочке, какую мне приходилось видеть в своей жизни, с обветшавшими фронтонами, разбитыми мелкими переплетами окон и древними трубами, чьи полуразрушенные силуэты выступали на фоне лунного неба. Не думаю, чтобы на виду было три дома, которые бы не стояли со времен Коттона Мэйтера — я точно мельком видел по крайней мере два со свесом крыши, и однажды мне почудился островерхий абрис крыши, почти забытой предшественницы мансардных кровель, хотя знатоки древностей уверяют, что в Бостоне их не осталось.
С той улочки, освещенной мутным светом, мы свернули в улочку столь же молчаливую и еще более узкую и совсем безо всякого света и через минуту сделали, как мне в темноте показалось, поворот под тупым углом вправо. Вскоре Пикмэн достал фонарик, и перед нами обнаружилась допотопная дверь о десяти филенках, на вид чертовски изъеденная древоточцем. Отперев ее, он ввел меня в голую переднюю, обшитую тем, что осталось от великолепных панелей мореного дуба — конечно, простых, но волновавших напоминанием о временах Эндроса, Фиппса и колдовства. Потом он провел меня в дверь налево, зажег керосиновую лампу и пригласил располагаться как дома.
Так вот, Элиот, я из тех, о ком обычно говорят «не робкого десятка», но то, что я увидел на стенах этой комнаты, должен признаться, сослужило мне плохую услугу. Знаешь ли, это были его картины — те, что он не может ни писать, ни даже вывешивать на Ньюбери-стрит, — и он был прав, когда сказал, что «дал себе волю». Вот, налей-ка себе еще — я, во всяком случае, себе налью!
Бесполезно пытаться пересказывать, на что они были похожи, потому что страшный святотатственный ужас, неимоверная мерзостность и нравственное злосмрадие рождались из простых мазков, которых никакими словами не описать. Никаких необычных технических приемов, которые мы видим в работах Сиднея Сайма, никаких запредельных сатурнианских пейзажей и лунной плесени, которыми леденит кровь Кларк Эштон Смит. Дальний план в основном составляли погосты, дремучие чащи, скалы у моря, выложенные кирпичом туннели, обшитые панелями старинные комнаты или просто каменные своды подвалов. Кладбище на Коппс-Хилл, которое должно было быть за несколько кварталов от этого самого дома, стало излюбленным местом действия.
Безумие и чудовищность заключали в себе фигуры переднего плана — ведь нездоровая живопись Пикмэна была по преимуществу живописью портретной. Эти фигуры редко изображались полностью по человеческому образу и подобию, но часто в различной степени приближались к человеческому обличью. Большинство их хоть и казалось возможным с грубой прикидкой назвать двуногими, но они как-то заваливались вперед, и в складе их тел просматривалось что-то неотчетливо пёсье. Наверное, на ощупь в них ощущалась какая-то противная резиновая податливость. Брр, как сейчас их вижу! Чем они занимались — ну, не проси меня входить в такие подробности. Обыкновенно они кормились — не буду говорить чем. Иногда их группа была представлена на кладбище или в подземных коридорах, и часто казалось, что они дерутся за свою поживу — или, вернее, добычу, найденную в земле. И какую окаянную выразительность Пикмэн порой придавал незрячим лицам этих кладбищенских трофеев! Иной раз живописалось, как подобная тварь прыгает ночью в открытое окно или припавши сидит на груди у спящего и терзает ему горло. Одно полотно изображало их тесный кружок, сбившийся с лаем вокруг ведьмы, повешенной на Гэллоуз-Хилл, в мертвом лице которой читается близкое с ними родство.
Но не воображай, что отвратительность темы и антуража вызвала у меня дурноту. Я не трехлетний ребенок, видел много подобного и прежде. Это все лица, Элиот, проклятущие лица, плотоядно и слюняво щерящиеся с полотна, как живые! Черт побери, приятель, я думаю, что они и впрямь были живые! Этот мерзкий кудесник оживил краски гееннским огнем, а его кисть оказалась волшебным жезлом, порождающим кошмары! Подай-ка мне графинчик, Элиот!
Одна вещь называлась «Урок» — Господи, прости меня за то, что я ее видел! Послушай, ты можешь себе представить усевшихся кружком на погосте тварей, которым нет названия, горбатящихся и псообразных и научающих малое дитя кормиться, как кормятся они сами? Цена за подменыша — полагаю, ты ведь знаешь это старое предание, как спознавшиеся с нечистой силой подкладывают свое отродье в колыбели в обмен на украденных человеческих младенцев? Пикмэн показывал, что происходит с этими украденными детьми, как они подрастают, — и потом я начал усматривать мерзостное сходство между лицами людей и нелюдей. Со всей болезненностью степеней различия между откровенной нелюдью и выморочным человеком он устанавливал издевательскую преемственность и эволюцию. Эти псообразные развивались из простых смертных!
И лишь я успел задаться вопросом, как он представляет их собственных щенков, подменышей, оставленных людям, как мой глаз наткнулся на полотно, воплощавшее эту самую мысль. Картина изображала интерьер в старинном пуританском духе: комната с тяжелыми стропилами, решетчатые окна, скамья-ларь — одним словом, неуклюжая обстановка семнадцатого века — и семья, рассеявшаяся по комнате, чтобы внимать отцу семейства, читающему из Писания. Все лица, кроме одного, отмечены благородством и благоговением, но на этом одном разлито глумление преисподней. Лицо это принадлежит молодому человеку, тому, кого, без сомнения, считают сыном этого благочестивого отца, но кто по сути является отродьем тех нечистых тварей. Это был их подменыш… И Пикмэн с иронией, перешедшей свои узаконенные границы, придал его чертам весьма уловимое сходство со своими собственными.
К этому времени Пикмэн зажег лампу в примыкающей комнате и, учтиво придерживая для меня дверь, спросил, не желаю ли я взглянуть на его «этюды современной жизни». Я был не в состоянии во всех подробностях высказать свое мнение — от омерзения и страха не находил слов, — но, сдается мне, он вполне это понимал и чувствовал себя в высшей степени польщенным. И послушай, Элиот, клянусь тебе, я не баба, чтобы поднимать вопль из-за того, что мало-мальски отходит от обыденности. Я взрослый человек, в каких только переделках не побывал, а ты достаточно повидал меня во Франции и знаешь, что меня не так-то просто вогнать в дрожь. К тому же я попривык к этим страшным картинам, которые превращали колониальную Новую Англию в нечто вроде продолжения ада. Так вот, невзирая на все это, следующая комната исторгла у меня настоящий вопль, и мне пришлось ухватиться за дверной косяк, чтобы не рухнуть на пол. В той комнате стая упырей и ведьм рыскала в мире наших предков, а в этой ужас проникал в нашу собственную каждодневную жизнь!
Черт возьми, как же этот человек рисовал! Там был один этюд под названием «Случай в подземке», на котором орда гнусных тварей, выкарабкавшись через щель в полу подземки на Бойлстон-стрит из каких-то неведомых катакомб, нападала на людей, сгрудившихся на платформе. Другой изображал пляску среди могил на Коппс-Хилл, а фоном для нее служил современный городской пейзаж. Было сколько угодно видов с подвалами, где сквозь дыры и расщелины между камнями выползали чудища и склабились, скорчившись за бочками или печами, ожидая, когда их первая жертва спустится с лестницы.
На одном отвратительном полотне был представлен, скорее всего, обширный поперечный разрез Бикон-Хилла, где муравьиными полчищами злосмрадная наползуха протискивалась по узким норам, которые язвинами изрывали всю землю. Часто изображались пляски на современных кладбищах; но больше всех прочих меня сразила сцена в неком неведомом склепе, где десятки тварей столпились вокруг того, кто держал известный путеводитель по Бостону и явно читал вслух. Все показывали на один определенный абзац, и каждое из лиц так кривилось в припадочном и раскатистом хохоте, что мне казалось, будто я слышу его дьявольские отголоски. Картина называлась «Холмс, Лоуэл и Лонгфелло погребены в Маунт-Обёрн».
Постепенно вернув себе присутствие духа и заново притерпевшись к дьявольщине и извращенности в этой второй комнате, я начал по пунктам разбираться в причинах своего тошнотворного отвращения. В первую очередь, сказал я себе, эти вещи отталкивают той полной бесчеловечностью и грубой жестокостью, которая свойственна и самому Пикмэну. Этот субъект должен быть непримиримым врагом всего человечества, чтобы так упиваться терзаниями рассудка и плоти и распадом тленной оболочки. Во-вторых, они так ужасны как раз потому, что велики. В них то мастерство, которое убеждает, что мы смотрим на живописное полотно и воочию видим наводящих ужас демонов. Самое странное заключалось в том, что сила его совершенно не в стилизованности или прихотливости манеры. У него нет ни размытости, ни искажений, ни условности — все жизнеподобно и очерчено резкими линиями, детали прописаны с почти мучительной ясностью. Чего стоят одни лица!
То, что мы видим, это не просто художественная трактовка — это сам ад кромешный, изображенный кристально ясно в голой своей объективности. В этом и дело, черт его побери! Этот тип не фантазер и не романтик — он даже и не пытается передавать многоцветное кипение бесплотных мечтаний, но холодно и язвительно отображает некий устойчивый, механистический и прочно укорененный мир ужасного, который непосредственно и бесстрашно наблюдает во всей его кошмарной полноте и яркости. Бог знает что это мог быть за мир или где он углядел тех кощунственных тварей, скоком, шажком или ползком перемещавшихся в нем; но как бы ни сбивало с толку то, откуда почерпнуты его образы, одно было ясно: Пикмэн во всех смыслах слова — и по замыслам, и по исполнению — был последовательным, дотошным и недалеким от научного подхода реалистом.
И вот мой хозяин повел меня вниз, в подвал, где располагалась сама мастерская, и я загодя собрался с духом в ожидании каких-нибудь адских полотен. Когда мы добрались до низа сырой лестницы, он направил луч своего фонаря в угол большого незанятого пространства сразу под ней, обнаружив круглую кирпичную кромку того, что явно было огромным колодцем в земляном полу. Мы подошли поближе, и я увидел, что он был, наверное, футов пяти в ширину, со стенками в добрый фут толщиной и дюймов на шесть выступающими из земли, — старый добрый семнадцатый век, или я очень ошибался. «Вот это, — сказал Пикмэн, — и есть вход в систему туннелей, которыми когда-то был изрыт весь холм». Я обратил внимание, что он не замурован и что крышкой ему служит тяжелое деревянное колесо. Прикидывая, с чем же этот колодец должен быть связан, если фантастические намеки Пикмэна не были чистой риторикой, я поежился; потом повернулся, чтобы подняться вслед за ним на одну ступеньку и через узкую дверь пройти в приличных размеров комнату с деревянным полом, обставленную на манер мастерской. Рабочее освещение давала карбидная лампа.
Недописанные холсты на мольбертах или вприслонку у стен были столь же ужасны, как и дописанные, по ним было видно, с какой дотошностью художник работал. Наброски делались с крайней тщательностью, и карандашные направляющие линии говорили о той миллиметровой точности, с которой Пикмэн выстраивал перспективу и пропорции. Он был великим человеком — я говорю это даже сейчас, зная все то, что знаю. Большая камера на столе возбудила мое внимание, и Пикмэн объяснил, что пользуется ею, снимая сцены для дальнего плана, и потом пишет по фотографиям в мастерской вместо того, чтобы ради того или другого вида таскать за собой свое снаряжение по всему городу. По его мнению, для продолжительной работы фотография ничуть не хуже, чем настоящая натура, и он пользуется ею постоянно.
Что-то во всех этих тошнотворных эскизах и полузаконченных чудовищах, которые осклабились вокруг, не давало мне покоя, и когда Пикмэн неожиданно откинул покрывало с громадного холста, стоявшего у неосвещенной стены, я не смог бы даже ценой собственной жизни удержаться от вопля — второй раз у меня вырвавшегося в ту ночь. Его отголоски все перекатывались под мглистыми сводами этого древнего и попахивающего селитрой подвала, и я с трудом подавил захлестнувшее меня смятение, чтобы не разразиться истерическим хохотом. Боже милосердный! Да ведь я не знаю, Элиот, что там было реальным, а что плодом горячечного воображения. Сдается мне, земля не вынесла бы такой фантазии!
Это был колоссальный и безымянный святотатец с рдеющими красными глазами; в костлявых крючьях лап он держал нечто, бывшее когда-то человеком, и глодал костяк головы, как ребенок грызет леденец. Он как бы полуприсел, и пока я на это смотрел, мне казалось, что в любую минуту он может бросить свою поживу и кинуться на более лакомый кусок. Но даже не дьявольский сюжет, будь он проклят, делал картину нетленным истоком вселенского страха, не он и не эта псообразная остроухая морда с налитыми кровью глазами, приплюснутым носом и мокрыми брылами. И не чешуя на лапах, не тело с налипшей землей, не полукопыта на ногах — ничто из этого, хотя чего угодно на выбор хватило бы, чтобы человек со слабыми нервами сошел с ума.
Итак, я прочитал ту ужасающую главу и содрогнулся вдвойне оттого, что поистине она оказалась для меня не новой. Я видел ее раньше, и пусть следы свидетельствуют о чем угодно, а где я видел ее раньше, об этом было бы лучше забыть. В яви нет никого, кто бы мог мне об этом напомнить, но мои дремы исполнены дурного кошмара из-за фраз, которые не решусь цитировать. Приведу только один абзац, изложенный по-английски так, как я сумел передать с неуклюжей вульгарной латыни.
«Пустоты преисподние, — пишет безумный араб, — не предназначены для глаз, которые зрят, ибо дивные их дела суть страшные и ужасные. Проклята та земля, где мертвые мысли живут в новой и необычной плоти; и скверна тот разум, чье седалище не голова. Мудро сказал Ибн Счакабао, что радостна та погребальня, в которую не полагали кудесника, и радостна ночь того города, в котором все кудесники развеяны пеплом. Ибо старая молва говорит, что душа спознавшегося с дьяволом не спешит оставить свой скудельный сосуд, но утучняет и наставляет самого червя сосущего, пока из праха разложения не родится мерзкая жизнь; и тупые земляные могильщики умудряются лукаво на то, чтобы земле досаждать, и раздуваются уродливо, чтобы ее терзать. Огромные язвины протачиваются там, где пор земли должно быть достаточно, и научается ходить тварь, которая должна пресмыкаться».
Музыка Эриха Занна
С пребольшим старанием разбирался я в картах города, но рю д’Осей так больше и не нашел. И это были не только самые последние карты, ибо названия меняются, и я это знаю. Нет, я рылся в глубокой городской старине и самолично перепробовал все места, как бы они ни назывались, которые могли соответствовать улице, известной мне как рю д’Осей. Но, что бы ни делал, я не могу найти — и это унизительный факт — ни дома, ни улицы, ни даже окрестностей, где в последние месяцы моего скудного существования университетского любителя метафизики услышал я музыку Эриха Занна.
Что у меня отшибло память, это меня не удивляет: самочувствие мое — и физическое, и душевное — было серьезно расстроено в течение всего моего жительства на рю д’Осей, и я припоминаю, что не важивал туда никого из немногих своих знакомых. Но чтобы я не мог найти того места снова, одновременно и необычно, и смущает; ведь оно было в получасе ходьбы от университета и отличалось такими странностями, которые едва ли забудешь, стоит там побывать. Я ни разу не встречал человека, который видел бы рю д’Осей.
Эта самая рю д’Осей лежала за мрачной рекой, зажатой двумя рядами высоких кирпичных амбаров с мутными стеклами, и пересекалась тяжеловесным мостом из темного камня. Над рекой всегда висел полумрак, словно чад от соседних фабрик вечно затмевал солнце. К тому же река издавала зловоние, какого я больше нигде не слыхал и которое вдруг да поможет однажды ее найти, поскольку я должен узнать этот смрад моментально. За мостом шли узкие, мощенные булыжником улочки с поручнями; потом начинался подъем, сперва плавный, а на подступах к рю д’Осей неимоверно крутой.
Другой такой узкой и крутой улицы, как рю д’Осей, я не видывал. Эта почти отвесная круча заказана была для всякого транспорта, в нескольких местах поднимаясь лестничными маршами и заканчиваясь на самом верху высокой, повитой плющом стеной. Тротуар был неровным — то булыжники, то брусчатка, то голая земля с пробивающейся иссера-зеленой растительностью. Высокие дома с островерхими кровлями, неимоверно старые, клонились как попало вправо и влево, вперед и назад. Случалось, супротивная пара, клонясь друг другу навстречу, почти сходилась над улицей, словно арка, застилая прохожим весь свет. Через мостовую от дома к дому перекидывалось над головой несколько мостиков.
Обитатели рю д’Осей оказывали на меня странное впечатление. Сперва я думал, это оттого, что все они были нелюдимы и молчаливы, но потом решил, это оттого, что все они очень стары. Не знаю, как меня угораздило поселиться на такой улице, но я был сам не свой, когда переехал туда. Я живал по разным убогим углам, постоянно выдворяемый за неимением денег, пока наконец не напал на ту развалюху, готовую того и гляди рухнуть, содержавшуюся параличным Бландо. Это был третий дом по улице сверху и порядком выше всех остальных.
Моя комната была на пятом этаже; и единственная на весь этаж с постояльцем, поскольку дом почти пустовал. В вечер своего приезда я услышал странную музыку с мансарды под островерхой крышей и на другой день спросил об этом Бландо. Он стал рассказывать, что это старый немец, скрипач-альтист, немой со странностями, подписывающийся именем Эриха Занна; по вечерам он играл в оркестре какого-то дрянного театра, что и послужило причиной его выбора — он жил в высокой на отшибе мансарде, узкое окно которой являлось той единственной на всю улицу точкой, откуда можно было посмотреть поверх замыкающей стены на склон и панораму вдали.
С того времени я слышал Занна каждую ночь, и хотя он не давал мне спать, не мог отделаться от причудливого обаяния его музыки. Не являясь большим знатоком в этом искусстве я тем не менее был уверен, что ни одна из его композиций не имела ничего общего с музыкой, слышанной мною раньше; и заключал, что как композитор он одарен чрезвычайно оригинальным талантом. Чем дольше я слушал, тем сильнее очаровывался, пока неделю спустя не решился свести знакомство со стариком.
Как-то вечером, когда он шел из театра, я перехватил Занна на лестничной площадке, говоря, что хотел бы с ним познакомиться и побыть у него, когда он играет. Он был маленьким, щуплым, сгорбленным человечком, уродливым, как сатир, с голубыми глазами, почти без волос и в обносках; он будто разом был напуган и рассержен первыми же моими словами. Явное мое дружелюбие, однако, в конце концов смягчило его; он нехотя сделал мне знак подниматься за ним под крышу по темной скрипучей лестнице с расшатанными ступеньками. Его комната, одна из двух в мансарде, была на западной стороне и смотрела на высокую стену, замыкающую верхний край улицы. Огромная по размеру, она казалась еще больше из-за неимоверной пустоты и запущенности. Из обстановки была лишь узкая железная лежанка, умывальник в грязных пятнах, столик, объемистый книжный шкаф, железный пюпитр для нот и три старомодных стула. Нотные листы беспорядочно грудились на полу. Стены из голых досок, похоже, не знавали штукатурки; обилие паутины и пыли придавало всему вид заброшенный и отнюдь не жилой. Красота для Эриха Занна явно жила в космических далях воображения.
Усадив меня жестом, немой старик затворил дверь, замкнул массивный деревянный засов и зажег свечу в придачу той, что принес с собой. Потом он извлек скрипку из потраченного футляра и уселся с ней на менее неудобный из стульев. Он не стал устанавливать нот на пюпитре, а, не предлагая мне выбора и играя по памяти, заворожил меня на целый час созвучиями, никогда мною прежде не слыханными, — наверное, его собственного сочинения. Описать в точности их природу невозможно для несведущего в музыке человека. Это была своего рода фуга с повторяющимися пассажами самого чарующего свойства, но для меня более примечательная полным отсутствием нездешних звуковых вибраций, подслушанных мною из моей комнаты.
Те созвучия неотвязно сидели у меня в памяти, и я часто их напевал про себя или неверно насвистывал, так что, когда музыкант наконец опустил смычок, я попросил его исполнить какие-нибудь из них. Стоило мне приступиться к нему с такой просьбой, как с его сморщенного лица сатира слетели скука и безмятежность, написанные на нем во время игры, и опять показалась та удивительная смесь гнева и страха, которую я заметил, когда заговорил со стариком в первый раз. Снисходя к старческим капризам, я готов был взяться его убеждать и даже попытался пробудить в моем хозяине более прихотливый настрой, насвистав некоторые созвучия из слышанных вечером накануне. Но это продолжалось не дольше минуты, ибо как только немой музыкант узнал насвистываемую мелодию, лицо его передернулось выражением, не поддающимся никакому разбору, и худая старческая рука потянулась зажать мне рот. При этом он выказал и дальнейшую свою эксцентричность, боязливо оглядываясь на единственное зашторенное окно, словно страшась некой интрузии — оглядка, вдвойне нелепая, поскольку высокая и недосягаемая мансарда вздымалась надо всеми примыкавшими крышами, превращая окно в ту одну точку на всей крутой улице, откуда было возможно, как сказал мне консьерж, увидеть через стену верхний ее край.
Брошенный стариком взгляд привел мне на ум фразу Бландо, и я решил окинуть взглядом головокружительную и пространную панораму залитых луной крыш и городских огней за вершиной холма, которая — изо всех обитателей рю д’Осей — открывалась лишь этому вздорчивому музыканту. Я двинулся к окну и отвел было в сторону невзрачные шторы, когда с яростью испуга, еще больше прежнего, немой жилец мансарды снова набросился на меня; на сей раз кивая головой на дверь и нервически силясь обеими руками меня к ней подтащить. Я попросил меня отпустить и сказал этому опротивевшему мне человеку, что тотчас уйду. При виде моего отвращения и обиды собственный его гнев, кажется, поутих и хватка его ослабела, когда он вдруг снова за меня ухватился, на сей раз дружеским образом, и усадил на стул; потом, пройдя с тоскливым видом по комнате к захламленному столику, пустился многословно писать карандашом на том вымученном французском, по которому сразу был виден иностранец.
Записка, наконец мне врученная, призывала к терпимости и прощению. Занн писал, что он стар, одинок и страдает странными страхами и нервным расстройством, связанным с музыкой и другими вещами. Он порадовался, что я услышал его игру, и хотел бы, чтобы я снова пришел и не обижался на его эксцентричность. Но свои фантастические созвучия он не может играть ни при ком и не выносит их слышать ни от кого; как не выносит, чтобы кто-то касался чего бы то ни было в его комнате. До нашего разговора в коридоре он не знал, что в моей комнате слышна его игра, и теперь он просит, не уговорюсь ли я с Бландо и не сниму ли комнату ниже, где бы я не слышал его по ночам. Издержки платы, писал Занн, он бы взял на себя.
Пока я сидел, разгадывая его отвратительный французский, мои чувства к старику несколько смягчились. Он был жертвой физических и нервных страданий, как и я сам, а занятия метафизикой преподали мне душевную доброту. В тишине от окна долетел легкий звук — наверное, ночной ветер стукнул ставнем, — но по неизвестной причине я содрогнулся почти так же мучительно, как и Эрих Занн. Итак, дочитав, я простился с хозяином за руку и отбыл как друг.
На другой день Бландо сдал мне комнату подороже на третьем этаже, между апартаментами престарелого ростовщика и комнатой почтенного обойщика мебели. На четвертом этаже постояльцев не было.
Вскоре я обнаружил, что Занн совсем не такой охотник до моего общества, как мне показалось, пока он убеждал меня переехать с пятого этажа. Он не приглашал меня заходить, а если я и наведывался, выглядел неспокойно и играл вяло. Это происходило всегда по ночам — днем он спал и никого не впускал. Нравиться больше он мне не стал, но мансарда и нездешняя музыка наводили на меня некое странное обаяние. Я испытывал удивительное желание посмотреть из его окна на переливчатый блеск шпилей и крыш, раскинувшихся, наверное, по незримому склону; однажды я взошел на мансарду в часы спектакля, когда Занн отсутствовал, но дверь была на запоре.
В чем я преуспел, так это в подслушивании, когда немой старик играл по ночам; поначалу я прокрадывался на цыпочках на свой прежний пятый этаж, потом осмелел до того, что по последним ступеням взобрался на самую островерхую крышу. Там, на узкой площадке под запертой дверью, часто слышал я звуковые вибрации, исполнявшие меня неизъяснимого страха и трепета — трепета смутного восхищения и лелеющей себя тайны; страшное было не то чтобы в звуках, не в них самих — страшное было в том, что они производили вибрации, дававшие знать о том, чего не бывает на этом земляном шаре, и в том, что с известными промежутками они принимали свойство многоголосия, которое, по моему разумению, едва ли могло быть достигнуто игрой в одиночку. Без сомнения, в Эрихе Занне жил гений неистовой силы. Неделя шла за неделей, игра становилась все необузданней, а старый скрипач впадал все больше в изнеможение и скрытность, так что жалость брала смотреть на него. Теперь он отказывался впускать меня в любое время и сторонился, если нам случалось встречаться на лестнице.
Потом как-то ночью, когда я слушал под дверью, визжащая скрипка разразилась разноголосым хаосом звуков; эта кромешная свистопляска ввела бы меня в сомнение насчет собственного пошатнувшегося рассудка, если бы из-за забранной на засов двери не пришло плачевного подтверждения, что этот кошмар реален — ужасный, нечленораздельный крик, который может издать только немой, испускаемый лишь в минуты самого жуткого страха или тоски. Я стучал снова и снова в дверь, не получая ответа. Потом ждал во мраке площадки, исходя дрожью от холода и страха, пока не расслышал слабых попыток несчастного музыканта подняться при помощи стула. Считая, что он только что пришел в сознание после обморока, я опять застучал, ободряюще называя свое имя. Я слышал, как Занн проковылял к окну, закрыл и ставни и шторы, потом доковылял до двери, мешкаясь, отворил и впустил меня. На сей раз мое присутствие пришлось ему действительно в радость; его искаженное лицо просветлело от облегчения, когда он хватался за мою куртку, как дитя хватается за материнские юбки.
Жалко дрожа, старик принудил меня сесть на стул, сам повалился на другой, возле которого на полу были брошены как попало его скрипка и смычок; некоторое время он бездеятельно сидел, странно покачивая головой, но всем своим видом парадоксально напоминая человека, напряженно и в полном испуге прислушивающегося. В результате как будто удовлетворенный, он пересел на стул у столика, коротко черкнув, передал мне записку, вернулся к столу, где и принялся быстро и безостановочно писать. Записка взывала, во имя сострадания и ради собственного моего любопытства, дождаться, не сходя с места, пока он не даст на родном немецком полного отчета обо всех чудесах и страхах, которые обстояли его. Я ждал; перо немого так и летало.
Должно быть, час спустя, когда я все еще ждал, а лихорадочные писания старого музыканта все еще продолжали страница за страницей ложиться на бумагу, я увидел, как Занн привскочил, словно дало о себе знать некое ужасающее потрясение. Вперившись в занавешенное окно, он с содроганием слушал, и в этом не могло быть ошибки. Потом то ли сам я расслышал, то ли мне почудился звук; звук был, однако, не страшный — скорее, неразличимо тонкая и бесконечно далекая музыкальная вибрация, заставлявшая думать, что играют в одном из соседних домов или где-то по ту сторону высокой стены, за которую мне так и не удалось заглянуть. Действие, оказанное им на Занна, было ужасным, ибо, роняя перо, он внезапно поднялся, схватился за скрипку и разодрал ночь самыми неистовыми каденциями, какие когда-либо исходили из-под смычка.
Бесполезно было бы описывать игру Эриха Занна в ту страшную ночь. Ничего более ужасного я никогда не слышал, кроме того, теперь я мог видеть выражение его лица и понимал, что движет им чистый страх. Он старался наделать шума, от чего-то отгородиться, что-то от себя отвести, заглушить, но что именно, я не имел представления, хоть и чувствовал — оно внушало бы ужас и трепет. Игра становилась все затейливей, исступленней, истеричней, тем не менее до последнего сохраняя то высокое качество гениальности, которым, безусловно, обладал удивительный старик. Я узнал мелодию — это была необузданная венгерка, пользующаяся у публики популярностью, и мне пришло в голову в эту минуту, что я первый раз слышу, чтобы Занн играл сочинение другого композитора.
Выше и выше, неистовей и неистовей слезный вой отчаянной скрипки. Музыкант исходил противоестественным потом и кривлялся, как обезьяна, все так же с безумным выражением лица уставясь на зашторенное окно. В бешеном напряжении всех его жил я почти видел тень сатиров и вакханок, пляшущих и вьющихся бездумно сквозь клокочущие пучины хмары, дыма и огненных сполохов. А потом мне послышалась мелодия более пронзительная и ровная, которая исходила как будто не от скрипки — спокойная, мерная, глумливая мелодия из далекой дали на западе.
Тут, на завывающем ночном ветру, который разгулялся снаружи, словно в ответ неистовой музыке в доме, загрохотал ставень. Истошно кричащая скрипка Занна превзошла самое себя, издавая звуки, какие, думается, она не способна издать. Ставень застучал громче, открылся и стал колотиться об окно. Потом от настойчивых ударов стекло разлетелось вдребезги, и в комнату ворвался ледяной ветер, от которого затрепетало свечное пламя и разлетелись листки со стола, исписанные Занном, пытавшимся выдать свой страшный секрет. Глядя на Занна, я понял, что он за гранью здравого разумения. Голубые глаза выпучились из орбит, остекленелые и невидящие, и неистовая игра превратилась в бессмысленное, механическое, кошмарное беснование, на которое перо не даст и намека.
Внезапный порыв, сильнее остальных, подхватил рукопись и полетел с ней к окну. В отчаянии я поспешил за листками, но их сдунуло прежде, чем я подоспел к разбитым оконным переплетам.
Тут я вспомнил о своем старом желании посмотреть из окна, единственного на рю д’Осей, откуда можно увидеть склон по ту сторону и простиравшийся внизу город. Было очень темно, но должны были, как всегда, гореть городские огни, и я ожидал их увидеть в дожде и урагане. Однако, когда я посмотрел сквозь это высокое узкое окно, посмотрел при потрескивающем свечном пламени и безумно завывающей в лад с ночным ветром скрипке, я не увидел распростертого внизу города и дружелюбно поблескивающих огней на знакомых улицах, но лишь черноты безграничных пространств, неисповедимый универсум, полный движения и музыки и не знающий подобия на земле. И пока я стоял так, в ужасе глядя в окно, ветер задул обе свечи в древней каморке под крутым кровельным скатом, оставив меня в лютой и непроницаемой тьме, где предо мной были хаос и свистопляска, а позади — дьявольское беснование исходившей ночным воем скрипки.
Нетвердо ступая во мраке, не имея возможности запалить свет, я налетел на стол, опрокинул стул и наконец добрался ощупью до того места, где тьма надрывалась убийственной музыкой. Попытки спастись самому и спасти Эриха Занна я не мог не сделать, какие бы силы мне ни противостояли. Раз мне почудилось какое-то леденящее прикосновение, и я завопил, но мой вопль не смог перекрыть чудовищной скрипки. Внезапно из темноты нанес мне удар обезумело снующий смычок, и я понял, что скрипач где-то рядом. Я на ощупь подался вперед, нашарил спинку Заннова стула, потом взял его за плечо и потряс, силясь вернуть его в чувство.
Он не отозвался, и скрипка все визжала, не утихая. Я передвинул руку к его голове, сумев остановить ее механическое покачивание, и прокричал ему в ухо, что мы оба должны бежать от незнаемой ночной нежити. Но он не ответил мне и не умерил неистовства своей неслыханной музыки; по всей же мансарде, в сумятице тьмы и звука, казалось, плясали странные струи ветра. Когда я коснулся рукой его уха, меня передернуло, отчего, я не знал — не знал, пока не задел неподвижного лица, как лед, холодного, застывшего, бездыханного лица, с бесполезно выпученными во мрак остекленелыми глазами. И тогда, каким-то чудом найдя дверь и громадный деревянный засов, я отчаянно ринулся прочь от истукана со стекляшками глаз и мерзопакостного воя окаянной скрипки, ярившейся все больше уже в самое время моего бегства.
Скачками летя по бесконечным лестницам темного дома; опрометью на узкие крутые ступени улицы с покосившимися домами; с грохотом вниз по ступеням и булыжнику к более пологим улицам и смрадной теснине реки; не переводя духа по громадному темному мосту к более широким и здравоносным улицам и бульварам, знакомым нам, — вот те жуткие впечатления, так и не оставляющие меня. И припоминаю, что ветра не было и не было луны и что город мерцал всеми своими огнями.
Вопреки моим престарательным поискам и расспросам, я с тех пор так и не сумел отыскать рю д’Осей. Но я не особенно сожалею об этом и о пропавших убористо исписанных листках, которые одни только и могут пролить свет на музыку Эриха Занна.
Натурщик Пикмэна
Не думай, что я помешан, Элиот, — полным-полно людей с предрассудками куда страннее. Почему ты не смеешься над дедом Оливера, который ни за что не сядет в авто? Если мне не по нраву эта проклятая подземка, это мое личное дело, и в любом случае мы быстрее доберемся на такси. Нам бы пришлось идти в гору от Парк-стрит, воспользуйся мы подземкой. Я знаю, нервы у меня больше расстроены, чем когда мы виделись в прошлом году, но делать из меня клинический экспонат вовсе не обязательно. Видит бог, причин на это хватает, и мне, я так думаю, еще повезло, что я вообще не лишился рассудка. Ну что за допрос третьей степени? Такая въедливость вроде бы не в твоем духе.
Ну что ж, если тебе просто необходимо все это выслушать, не вижу, почему бы тебя этого лишать. Может быть, тебе и следует знать, ведь ты все писал и писал мне, как сокрушенный родитель, когда прослышал, что я перестал бывать в Клубе художников и начал избегать Пикмэна. Теперь, когда он пропал, я в клуб похаживаю, но нервы у меня уже не те…
Нет, я не знаю, что стряслось с Пикмэном, да и гадать что-то не хочется. Тебе, наверное, приходила мысль, что я был осведомлен в чем-то, чего другие не знали, когда я порвал с ним, — поэтому-то я и не хочу задумываться, куда он подевался. Пускай полиция обнаружит, что сможет, — а может она немного, судя по тому, что они до сих пор не проведали о старой конуре в Норт-Энде, которую он нанимал под именем Питерса. Не уверен, что сам я смог бы снова ее найти, — да и пробовать бы не стал, даже средь белого дня! Да, я знаю или боюсь, что знаю, зачем он ее держал. Я к этому и веду. И, я полагаю, ты поймешь еще прежде, чем я доберусь до конца, почему я не заявляю в полицию. Они попросят меня проводить их туда, но я бы не смог туда вернуться, даже если бы знал дорогу. Там было нечто — и теперь я не могу пользоваться ни подземкой, ни — если хочешь, можешь и над этим посмеяться — спускаться больше в подвалы.
Сдается мне, ты должен был знать, что я порвал с Пикмэном не по тем же дурацким причинам, по каким порвали с ним эти суматошные старые бабы вроде доктора Рида, Джо Миноу и Розуорта. Болезненная мрачность в искусстве не шокирует меня, и когда человек обладает таким талантом, как Пикмэн, я почитаю за честь водить с ним знакомство, невзирая на то, в каком направлении он работает. В Бостоне не бывало художника более великого, чем Ричард Эптон Пикмэн. Я говорил это с самого начала, говорю и теперь и ни на йоту не свернул со своего, когда он выставил ту работу «Упыри угощаются». Как ты помнишь, тогда Миноу и перестал у него бывать.
Понимаешь ли, нужно великое мастерство и великое прозрение Природы, чтобы выдавать такие вещи, как Пикмэн. Любой пачкун, который гонит товар, может как попало наляпать краску и назвать свою мазню «Ночным кошмаром», или «Шабашем ведьм», или «Портретом Сатаны», но только великий художник может добиться, чтобы такая вещь наводила ужас или внушала чувство, что это правда. И все потому, что только настоящий мастер знает подлинную анатомию ужасного или физиологию страха — точные линии и пропорции того рода, которые связуются с дремлющими инстинктами или унаследованными страхами; и правильное соположение цветов в контрастных гармониях и сгущение теней, способное разбередить уснувшее чувство странного. Мне не нужно тебе объяснять, почему от какой-нибудь работы Фюсли берет настоящая дрожь, а дешевая заставка к рассказу о привидениях не вызывает ничего, кроме смеха. Что-то эти ребята уловили — что-то зыбкое, ускользающее от определения, — и это они могут на миг дать почувствовать нам. У Доре это было. У Сайма это есть. И у Пикмэна это было, как не бывало ни у кого прежде и — дай-то бог! — не будет ни у кого впредь.
Не спрашивай меня, что же это они видели. В обычной живописи, знаешь ли, есть огромнейшая разница между живыми, дышащими вещами, написанными с натуры, и теми вымученными поделками, которые коммерческая мелкая сошка гонит по накатанному в мастерских с голыми стенами. Я бы сказал, что настоящий мастер сверхъестественного и потустороннего обладает такого рода воображением, которое создает натурность, то есть из того мира призраков, в котором живет сам, он называет картины, не уступающие картинам реальной жизни. Во всяком случае, он умудряется производить вещи, которые примерно так же отличаются от фантазий со сладкой начинкой имитатора, как работы художника, пишущего с натуры, отличаются от стряпни какого-нибудь плакатиста с заочным образованием. Не дай бог, чтобы я когда-нибудь увидал то, что видел Пикмэн! Ну-ка, давай выпьем, прежде чем углубляться в подробности. Да, меня бы давно уж не было в живых, если бы я хоть раз увидел то, что видел этот человек — если только он был человеком!
Как ты помнишь, сильной стороной Пикмэна были лица. Не думаю, чтобы после Гойи кто-то мог вложить столько сущей дьявольщины в сочетание черт или выверт выражения. А до Гойи, возьми ты этих средневековых ребят, которые делали химеры и горгульи на Нотр-Дам и Мон-Сен-Мишель. Они верили в разные разности — а может, и видели разные разности, ведь в Средние века были свои странные периоды. Я помню, как однажды ты сам спросил у Пикмэна за год до того, как уехал, откуда он, черт подери, набрался таких идей и фантазий. Разве не засмеялся он тебе в ответ, да еще так мерзостно? Отчасти из-за этого смеха Рид и разорвал с ним. Рид, знаешь ли, тогда как раз занялся сравнительной патологией, и его распирало от всей этой высокопарной, «только для посвященных» болтовни о биологическом или эволюционном значении тех или иных психических или физических симптомов. Он говорил, что Пикмэн день ото дня внушал ему все большее отвращение, под конец же просто начал его пугать, якобы черты и выражение лица нашего приятеля начали трансформироваться в таком духе, который ему не по нутру, в духе нечеловеческом. Он много распространялся насчет питания, и, по его словам, Пикмэн должен был быть противоестествен и причудлив в этом до крайности. Ты, полагаю, увещевал Рида, коснись вы этого в переписке, не давать волю нервам и не попускать живописи Пикмэна болезненно влиять на свое воображение. Я это сам ему говорил тогда.
Но имей в виду, что с Пикмэном я порвал не из-за чего-либо подобного. Напротив, мое восхищение им все росло; ведь та его работа «Упыри угощаются» была огромным достижением. Как ты знаешь, в Клубе отказались ее выставлять, и Музей изящных искусств не пожелал принять ее в дар; могу добавить, что и покупать ее никто не соглашался, так что Пикмэн продержал ее у себя дома до тех пор, пока не исчез. Теперь она находится у его отца в Сэлеме — Пикмэн, знаешь ли, выходец из старинного сэлемского рода, и в семье не обошлось без колдуньи, повешенной в 1692 году.
Я завел себе привычку наведываться к Пикмэну частенько, особенно после того, как начал делать наброски к монографии о потустороннем в живописи. Возможно, именно его творчество заронило мне в голову эту мысль, во всяком случае, я нашел в нем неиссякаемый источник материала и всевозможных надумок, когда приступил к писанию. Он показал мне все имевшиеся у него живописные работы и рисунки, включая некоторые эскизы пером и тушью, за которые, я истово верю, его бы вышвырнули из Клуба, если бы члены оного их увидели. Очень скоро я сделался чуть ли не ревностным его поборником и часами, бывало, слушал, как школьник, теоретизирования об искусстве и философские рассуждения, настолько безумные, что, судя по ним, его вполне можно было бы определить в Дэнверскую лечебницу для умалишенных. Мое поклонение вкупе с тем обстоятельством, что люди начинали все больше и больше его сторониться, сделало его со мной весьма доверительным; и как-то вечером он дал мне понять, что, если я человек не слишком болтливый и в меру тонкокожий, он мог бы показать мне кое-что весьма необычное — кое-что посильнее, чем все, вместе взятое, у него дома.
— Вы знаете, — сказал он, — есть вещи, которые не годятся для Ньюбери-стрит, — вещи, которые здесь не у места и которых здесь себе не помыслить. Улавливать обертоны души — это мое занятие, и этого не найдешь среди вульгарных, разбитых по плану улиц на искусственно насыпанной земле. Бэк-Бэй — это не Бостон, это пока еще пустое место, потому что у него еще не было времени, чтобы набраться воспоминаний и привлечь местных духов. Если здесь и есть привидения, то это кроткие привидения соляного болота и мелкой бухточки; а мне нужны человеческие призраки — призраки существ, достаточно высоко организованных, чтобы увидеть ад и понять смысл того, что они видели.
Норт-Энд — вот то место, где художнику надо жить. Если бы кто-нибудь эстетствовал неложно, он бы примирился с трущобами ради отложившихся преданий. Черт побери, приятель! Неужто вам невдомек, что места вроде этого не просто строились, а на самом деле росли? Поколение за поколением жило, чувствовало и умирало там в те времена, когда люди не боялись ни жить, ни чувствовать, ни умирать. Разве вы не знаете, что на Копс-Хилл в 1632 году стояла мельница, а к 1650 году была проложена половина из нынешних улиц? Я могу показать вам дома, которые простояли два века с половиной и больше; дома, которые были свидетелями тому, от чего любой современный дом рассыпался бы в прах. Что современные люди знают о жизни и о силах, стоящих за ней? Сэлемское колдовство вы называете фокусами — готов поспорить, моя прабабка в четвертом колене порассказала бы вам кое-что. Ее повесили на Гэллоуз-Хилл, и Коттон Мэйтер с видом святого взирал на это. Мэйтер, будь он проклят, боялся, что кто-нибудь сумеет вырваться на свободу из этой окаянной клетки однообразия — вот бы кто-нибудь наслал на него тогда чары или попил бы у него кровь по ночам!
Я могу показать вам дом, где он жил, и могу показать другой, куда он боялся входить, не смотри, что красно говорил. Он знал кое-что, о чем не решился писать в своей дурацкой «Magnalia» или в по-детски наивных «Чудесах невидимого мира». Послушайте, вы знаете, что весь Норт-Энд был когда-то изрыт туннелями, по которым определенные люди сообщались с домами друг друга, с погостом и морем? Пусть себе расследуют и преследуют сверху на земле — а под ней изо дня в день творились дела, до которых их руки не доставали, и в ночи смеялись голоса, непонятно откуда!
Да ведь я готов поспорить, приятель, что из десяти домов, построенных до 1700 года и с тех пор не перестраивавшихся, в восьми я смогу вам показать кое-что странное в подвале. Месяца не проходит, чтобы не прочитать, что рабочие обнаружили замурованные кирпичами колодцы или арки, ведущие в никуда, то в одном, то в другом старом полуразрушенном доме, — в прошлом году один такой можно было увидеть с надземки неподалеку от Хэнчмэн-стрит. Были колдуньи — и то, что они вызывали своими чарами; пираты — и то, что они привозили с моря; контрабандисты, каперы, и, скажу я вам, люди умели жить и умели раздвинуть границы жизни, в старое-то время! Мужественный и мудрый знал не единственный этот мир — тьфу! И для сравнения подумать о настоящем — с такими бледно-розовыми мозгами, что даже клуб так называемых художников начинает дрожать и корчиться, если картина превосходит понимание участников какого-нибудь чайного застолья на Бикон-стрит!
Единственная все искупающая сторона настоящего — это то, что оно слишком тупо, чтобы уж очень пристально вглядываться в прошлое. Что на самом деле говорится в путеводителях, и записях, и в картах о Норт-Энде? Ба! Я могу наугад отвести вас в тридцать ли, сорок таких улочек, в целые лабиринты закоулков к северу от Принс-стрит, о которых не подозревает и десяток человек, не считая чернокожих, которые там кишат. Но что эти даго знают об их значении? Нет, Тёрбер, эти ветхозаветные места роскошно грезят, они преисполнены жути и свободны от пошлости, тем не менее нет такого человека, чтобы это понять или употребить на пользу. Или, скорее, есть только один человек — ибо я копался в прошлом не понапрасну!
Послушайте, вас же интересуют такие вещи, ну а если бы я вам сказал, что у меня есть другая мастерская, там, где я могу уловить темного духа древней жути и рисовать такие вещи, о которых даже помыслить не мог на Ньюбери-стрит? Естественно, я ничего не рассказываю этим чертовым старым девам в Клубе — ведь этот Рид, черт бы его побрал, и так уж втихомолку толкует, что я прямо чудовище и несусь с крутой горы обратной эволюции. Да, Тёрбер, я давно решил, что ужасное, так же как и прекрасное, должно писать с натуры, вот я и провел некую разведку в местах, где, как не без причины догадывался, обитает ужас.
Я нанял дом, который, полагаю, не видели, кроме меня и трех человек из ныне здравствующих и принадлежащих к нордической расе. От подземки это не так уж далеко, что касается пространственного измерения, но далеко в глубь веков, что касается пространства души. Я нанял его из-за необычного старого кирпичного колодца в подвале — одного из тех, о которых уже говорил. Хибара того гляди рухнет, так что никто другой не стал бы там жить, и у меня язык не повернется сказать, как мало я за нее плачу. Окна заколочены досками, но мне это только на руку, поскольку для того, что я делаю, дневной свет не нужен. Пишу я в подвале, где инспирация гуще всего, но обставил на нижнем этаже и другую комнату. Владеет домом некий сицилиец, я же нанял его под именем Питерса.
Итак, если вы не против такого дела, я отвезу вас туда сегодня вечером. Думаю, вы получите от картин удовольствие, поскольку, как уже говорил, я дал себе там несколько воли. Это недалекое путешествие — иногда я проделываю его пешком, поскольку не хочется обращать на себя внимание, появляясь в таком месте в такси. Мы можем доехать надземкой от Южного вокзала до Бэттери-стрит, а оттуда рукой подать.
Что ж, Элиот, после таких речей мне только и оставалось, что сдерживать себя и не пуститься бегом, вместо того чтобы пойти шагом к первому свободному такси, попавшемуся нам на глаза. На Южном вокзале мы пересели в надземку и часов в двенадцать сошли с лестницы эстакады на Бэттери-стрит и повернули вдоль старого порта мимо набережной Конституции. Я не следил за перекрестками и не могу сказать, где мы свернули, но знаю, что это был не Гринау-лэйн.
Когда мы свернули-таки, то стали подниматься в полном безлюдье по самой старой и самой грязной улочке, какую мне приходилось видеть в своей жизни, с обветшавшими фронтонами, разбитыми мелкими переплетами окон и древними трубами, чьи полуразрушенные силуэты выступали на фоне лунного неба. Не думаю, чтобы на виду было три дома, которые бы не стояли со времен Коттона Мэйтера — я точно мельком видел по крайней мере два со свесом крыши, и однажды мне почудился островерхий абрис крыши, почти забытой предшественницы мансардных кровель, хотя знатоки древностей уверяют, что в Бостоне их не осталось.
С той улочки, освещенной мутным светом, мы свернули в улочку столь же молчаливую и еще более узкую и совсем безо всякого света и через минуту сделали, как мне в темноте показалось, поворот под тупым углом вправо. Вскоре Пикмэн достал фонарик, и перед нами обнаружилась допотопная дверь о десяти филенках, на вид чертовски изъеденная древоточцем. Отперев ее, он ввел меня в голую переднюю, обшитую тем, что осталось от великолепных панелей мореного дуба — конечно, простых, но волновавших напоминанием о временах Эндроса, Фиппса и колдовства. Потом он провел меня в дверь налево, зажег керосиновую лампу и пригласил располагаться как дома.
Так вот, Элиот, я из тех, о ком обычно говорят «не робкого десятка», но то, что я увидел на стенах этой комнаты, должен признаться, сослужило мне плохую услугу. Знаешь ли, это были его картины — те, что он не может ни писать, ни даже вывешивать на Ньюбери-стрит, — и он был прав, когда сказал, что «дал себе волю». Вот, налей-ка себе еще — я, во всяком случае, себе налью!
Бесполезно пытаться пересказывать, на что они были похожи, потому что страшный святотатственный ужас, неимоверная мерзостность и нравственное злосмрадие рождались из простых мазков, которых никакими словами не описать. Никаких необычных технических приемов, которые мы видим в работах Сиднея Сайма, никаких запредельных сатурнианских пейзажей и лунной плесени, которыми леденит кровь Кларк Эштон Смит. Дальний план в основном составляли погосты, дремучие чащи, скалы у моря, выложенные кирпичом туннели, обшитые панелями старинные комнаты или просто каменные своды подвалов. Кладбище на Коппс-Хилл, которое должно было быть за несколько кварталов от этого самого дома, стало излюбленным местом действия.
Безумие и чудовищность заключали в себе фигуры переднего плана — ведь нездоровая живопись Пикмэна была по преимуществу живописью портретной. Эти фигуры редко изображались полностью по человеческому образу и подобию, но часто в различной степени приближались к человеческому обличью. Большинство их хоть и казалось возможным с грубой прикидкой назвать двуногими, но они как-то заваливались вперед, и в складе их тел просматривалось что-то неотчетливо пёсье. Наверное, на ощупь в них ощущалась какая-то противная резиновая податливость. Брр, как сейчас их вижу! Чем они занимались — ну, не проси меня входить в такие подробности. Обыкновенно они кормились — не буду говорить чем. Иногда их группа была представлена на кладбище или в подземных коридорах, и часто казалось, что они дерутся за свою поживу — или, вернее, добычу, найденную в земле. И какую окаянную выразительность Пикмэн порой придавал незрячим лицам этих кладбищенских трофеев! Иной раз живописалось, как подобная тварь прыгает ночью в открытое окно или припавши сидит на груди у спящего и терзает ему горло. Одно полотно изображало их тесный кружок, сбившийся с лаем вокруг ведьмы, повешенной на Гэллоуз-Хилл, в мертвом лице которой читается близкое с ними родство.
Но не воображай, что отвратительность темы и антуража вызвала у меня дурноту. Я не трехлетний ребенок, видел много подобного и прежде. Это все лица, Элиот, проклятущие лица, плотоядно и слюняво щерящиеся с полотна, как живые! Черт побери, приятель, я думаю, что они и впрямь были живые! Этот мерзкий кудесник оживил краски гееннским огнем, а его кисть оказалась волшебным жезлом, порождающим кошмары! Подай-ка мне графинчик, Элиот!
Одна вещь называлась «Урок» — Господи, прости меня за то, что я ее видел! Послушай, ты можешь себе представить усевшихся кружком на погосте тварей, которым нет названия, горбатящихся и псообразных и научающих малое дитя кормиться, как кормятся они сами? Цена за подменыша — полагаю, ты ведь знаешь это старое предание, как спознавшиеся с нечистой силой подкладывают свое отродье в колыбели в обмен на украденных человеческих младенцев? Пикмэн показывал, что происходит с этими украденными детьми, как они подрастают, — и потом я начал усматривать мерзостное сходство между лицами людей и нелюдей. Со всей болезненностью степеней различия между откровенной нелюдью и выморочным человеком он устанавливал издевательскую преемственность и эволюцию. Эти псообразные развивались из простых смертных!
И лишь я успел задаться вопросом, как он представляет их собственных щенков, подменышей, оставленных людям, как мой глаз наткнулся на полотно, воплощавшее эту самую мысль. Картина изображала интерьер в старинном пуританском духе: комната с тяжелыми стропилами, решетчатые окна, скамья-ларь — одним словом, неуклюжая обстановка семнадцатого века — и семья, рассеявшаяся по комнате, чтобы внимать отцу семейства, читающему из Писания. Все лица, кроме одного, отмечены благородством и благоговением, но на этом одном разлито глумление преисподней. Лицо это принадлежит молодому человеку, тому, кого, без сомнения, считают сыном этого благочестивого отца, но кто по сути является отродьем тех нечистых тварей. Это был их подменыш… И Пикмэн с иронией, перешедшей свои узаконенные границы, придал его чертам весьма уловимое сходство со своими собственными.
К этому времени Пикмэн зажег лампу в примыкающей комнате и, учтиво придерживая для меня дверь, спросил, не желаю ли я взглянуть на его «этюды современной жизни». Я был не в состоянии во всех подробностях высказать свое мнение — от омерзения и страха не находил слов, — но, сдается мне, он вполне это понимал и чувствовал себя в высшей степени польщенным. И послушай, Элиот, клянусь тебе, я не баба, чтобы поднимать вопль из-за того, что мало-мальски отходит от обыденности. Я взрослый человек, в каких только переделках не побывал, а ты достаточно повидал меня во Франции и знаешь, что меня не так-то просто вогнать в дрожь. К тому же я попривык к этим страшным картинам, которые превращали колониальную Новую Англию в нечто вроде продолжения ада. Так вот, невзирая на все это, следующая комната исторгла у меня настоящий вопль, и мне пришлось ухватиться за дверной косяк, чтобы не рухнуть на пол. В той комнате стая упырей и ведьм рыскала в мире наших предков, а в этой ужас проникал в нашу собственную каждодневную жизнь!
Черт возьми, как же этот человек рисовал! Там был один этюд под названием «Случай в подземке», на котором орда гнусных тварей, выкарабкавшись через щель в полу подземки на Бойлстон-стрит из каких-то неведомых катакомб, нападала на людей, сгрудившихся на платформе. Другой изображал пляску среди могил на Коппс-Хилл, а фоном для нее служил современный городской пейзаж. Было сколько угодно видов с подвалами, где сквозь дыры и расщелины между камнями выползали чудища и склабились, скорчившись за бочками или печами, ожидая, когда их первая жертва спустится с лестницы.
На одном отвратительном полотне был представлен, скорее всего, обширный поперечный разрез Бикон-Хилла, где муравьиными полчищами злосмрадная наползуха протискивалась по узким норам, которые язвинами изрывали всю землю. Часто изображались пляски на современных кладбищах; но больше всех прочих меня сразила сцена в неком неведомом склепе, где десятки тварей столпились вокруг того, кто держал известный путеводитель по Бостону и явно читал вслух. Все показывали на один определенный абзац, и каждое из лиц так кривилось в припадочном и раскатистом хохоте, что мне казалось, будто я слышу его дьявольские отголоски. Картина называлась «Холмс, Лоуэл и Лонгфелло погребены в Маунт-Обёрн».
Постепенно вернув себе присутствие духа и заново притерпевшись к дьявольщине и извращенности в этой второй комнате, я начал по пунктам разбираться в причинах своего тошнотворного отвращения. В первую очередь, сказал я себе, эти вещи отталкивают той полной бесчеловечностью и грубой жестокостью, которая свойственна и самому Пикмэну. Этот субъект должен быть непримиримым врагом всего человечества, чтобы так упиваться терзаниями рассудка и плоти и распадом тленной оболочки. Во-вторых, они так ужасны как раз потому, что велики. В них то мастерство, которое убеждает, что мы смотрим на живописное полотно и воочию видим наводящих ужас демонов. Самое странное заключалось в том, что сила его совершенно не в стилизованности или прихотливости манеры. У него нет ни размытости, ни искажений, ни условности — все жизнеподобно и очерчено резкими линиями, детали прописаны с почти мучительной ясностью. Чего стоят одни лица!
То, что мы видим, это не просто художественная трактовка — это сам ад кромешный, изображенный кристально ясно в голой своей объективности. В этом и дело, черт его побери! Этот тип не фантазер и не романтик — он даже и не пытается передавать многоцветное кипение бесплотных мечтаний, но холодно и язвительно отображает некий устойчивый, механистический и прочно укорененный мир ужасного, который непосредственно и бесстрашно наблюдает во всей его кошмарной полноте и яркости. Бог знает что это мог быть за мир или где он углядел тех кощунственных тварей, скоком, шажком или ползком перемещавшихся в нем; но как бы ни сбивало с толку то, откуда почерпнуты его образы, одно было ясно: Пикмэн во всех смыслах слова — и по замыслам, и по исполнению — был последовательным, дотошным и недалеким от научного подхода реалистом.
И вот мой хозяин повел меня вниз, в подвал, где располагалась сама мастерская, и я загодя собрался с духом в ожидании каких-нибудь адских полотен. Когда мы добрались до низа сырой лестницы, он направил луч своего фонаря в угол большого незанятого пространства сразу под ней, обнаружив круглую кирпичную кромку того, что явно было огромным колодцем в земляном полу. Мы подошли поближе, и я увидел, что он был, наверное, футов пяти в ширину, со стенками в добрый фут толщиной и дюймов на шесть выступающими из земли, — старый добрый семнадцатый век, или я очень ошибался. «Вот это, — сказал Пикмэн, — и есть вход в систему туннелей, которыми когда-то был изрыт весь холм». Я обратил внимание, что он не замурован и что крышкой ему служит тяжелое деревянное колесо. Прикидывая, с чем же этот колодец должен быть связан, если фантастические намеки Пикмэна не были чистой риторикой, я поежился; потом повернулся, чтобы подняться вслед за ним на одну ступеньку и через узкую дверь пройти в приличных размеров комнату с деревянным полом, обставленную на манер мастерской. Рабочее освещение давала карбидная лампа.
Недописанные холсты на мольбертах или вприслонку у стен были столь же ужасны, как и дописанные, по ним было видно, с какой дотошностью художник работал. Наброски делались с крайней тщательностью, и карандашные направляющие линии говорили о той миллиметровой точности, с которой Пикмэн выстраивал перспективу и пропорции. Он был великим человеком — я говорю это даже сейчас, зная все то, что знаю. Большая камера на столе возбудила мое внимание, и Пикмэн объяснил, что пользуется ею, снимая сцены для дальнего плана, и потом пишет по фотографиям в мастерской вместо того, чтобы ради того или другого вида таскать за собой свое снаряжение по всему городу. По его мнению, для продолжительной работы фотография ничуть не хуже, чем настоящая натура, и он пользуется ею постоянно.
Что-то во всех этих тошнотворных эскизах и полузаконченных чудовищах, которые осклабились вокруг, не давало мне покоя, и когда Пикмэн неожиданно откинул покрывало с громадного холста, стоявшего у неосвещенной стены, я не смог бы даже ценой собственной жизни удержаться от вопля — второй раз у меня вырвавшегося в ту ночь. Его отголоски все перекатывались под мглистыми сводами этого древнего и попахивающего селитрой подвала, и я с трудом подавил захлестнувшее меня смятение, чтобы не разразиться истерическим хохотом. Боже милосердный! Да ведь я не знаю, Элиот, что там было реальным, а что плодом горячечного воображения. Сдается мне, земля не вынесла бы такой фантазии!
Это был колоссальный и безымянный святотатец с рдеющими красными глазами; в костлявых крючьях лап он держал нечто, бывшее когда-то человеком, и глодал костяк головы, как ребенок грызет леденец. Он как бы полуприсел, и пока я на это смотрел, мне казалось, что в любую минуту он может бросить свою поживу и кинуться на более лакомый кусок. Но даже не дьявольский сюжет, будь он проклят, делал картину нетленным истоком вселенского страха, не он и не эта псообразная остроухая морда с налитыми кровью глазами, приплюснутым носом и мокрыми брылами. И не чешуя на лапах, не тело с налипшей землей, не полукопыта на ногах — ничто из этого, хотя чего угодно на выбор хватило бы, чтобы человек со слабыми нервами сошел с ума.