Наполеон
Часть 8 из 46 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
И с высоты, как некий бог,
Казалось, он парил над ними,
И двигал всем и все стерег
Очами чудными своими.
Очами «колдуна», «пронзающими голову, ses regards qui traversent la tête» страшная сила внушения – «магия» – в этих очах.
Да, «колдун», «великий маг», творящий свою жизнь и жизнь людей, всемирную историю, как непрестанное чудо.
Все это и значит: душа Наполеона – душа Атлантиды – магия.
Нам грозит гибелью злоупотребление «механикой»; атлантов погубило злоупотребление «магией». Наш путь иной, но цель та же, что у них: титаническая власть над природою и высшая точка ее – человек, становящийся Богом. Атланты – «сыны божьи», по мифу Платона. «Когда же божеская природа людей постепенно истощилась, смешиваясь с природой человеческой и, наконец, человеческая совершенно возобладала над божеской, то люди развратились… Мудрые видели, что люди сделались злыми, а немудрым казалось, что они достигли вершины добродетели и счастья, в то время как обуяла их безумная жажда богатства и могущества… Тогда Зевс решил наказать развращенное племя людей» («Критий»). И Атлантида погибла в морской пучине.
Титанизм погубил атлантов, и Наполеона – тоже. Чувством божественной меры он обладал как никогда; но, достигнув вершины могущества, утратил это чувство или пожертвовал им титанической безмерности.
Что такое «Атлантида»? Предание или пророчество? Была она или будет? Отчего именно сейчас, как никогда, мы чувствуем сквозь этот «миф» какую-то для нас неотразимую действительность?
«Человек возвеличится духом божеской, титанической гордости, – и явится Человекобог» (Иван Карамазов у Достоевского). О ком это сказано? Об атлантах или о нас? Не такие же ли мы обреченные, обуянные безумною гордыней и жаждой могущества, «сыны божьи», на Бога восставшие? И не ждет ли нас тот же конец?
«Как было во дни Ноя, так будет и в пришествие Сына Человеческого. Ибо, как во дни перед потопом ели, пили, женились и выходили замуж, до того дня, как вошел Ной в ковчег; и не думали, пока не пришел потоп и не истребил всех, – так будет и пришествие Сына Человеческого» (Мф. 24. 37–39).
Атлантида и Апокалипсис – конец первого человечества и конец второго. Вот отчего Наполеон – человек из Атлантиды и «апокалипсический Всадник» – вместе.
И вот для чего он послан в мир: чтобы сказать людям: «Может быть, скоро конец».
Злой или добрый?
«Наполеон, человек из Атлантиды» – это не совсем точно; точнее: человек из Атлантиды – в нем.
Что какое-то существо, не имеющее себе подобного, больше или меньше, чем человек, по глубокому впечатлению г-жи де Сталь, – существо божественное или демоническое, действительно вложено, инкрустировано в человеческом существе Наполеона, – это нам очень трудно понять, а древним было бы легко.
«Наполеон – последнее воплощение бога солнца, Аполлона», – это для нас если не пустые слова, то лишь поэтический образ или отвлеченная идея; а для древних – «Александр, последнее воплощение бога Диониса» есть живая, всемирно-исторически движущая сила, основа такой огромной действительности, как эллинистическая всемирность; точно так же Divus Caesar Imperator – основа всемирности римской.
Для нашего философского идеализма – мнимо-христианской, духовной бесплотности – Бог человеку трансцендентен, невоплотим в человеке, а для религиозного реализма древних – воплощен, имманентен. В этом смысле так называемое язычество – дохристианское человечество – в высших точках своих – мистериях страдающего Бога Сына – ближе, чем мы, к существу христианства, ибо в чем же это существо и заключается, как не в утверждении божественной имманентности, воплотимости Бога: «Слово стало плотью»?
Древние знали, что «боги – в рост человеческий», особенно знали это греки, чувствовавшие, как никто, божественность человеческого тела. Исполины – не боги, а титаны, их огромность, безмерность – слабость, сила же богов – в человеческой мере.
Знают это и пророки Израиля. «Господи, чтó есть человек, что Ты помнишь его, и сын человеческий, что Ты посещаешь его? Не много Ты умалил его пред Ангелами» (Пс. 8). – «Я сказал: вы – боги, и сыны Всевышнего – все вы; но вы умрете, как человеки» (Пс. 81). Кто же эти смертные боги, как не те богоподобные люди, герои, которых древние называют «сынами божьими».
И Ангел Апокалипсиса измеряет стену нового Иерусалима «золотою тростью, мерою человеческою, какова мера и Ангела» (Откр. 21). Это и значит, – хотя, разумеется, тут религиозный опыт происходит в иной категории: «боги – в рост человеческий».
Статуя Наполеона в Шербур-Октевиле. Франция
Кажется, кое-кто из современников Наполеона видел в нем эту божескую или титаническую «инкрустацию» – «человека из Атлантиды», хотя, конечно, слово это никому не приходило в голову; кое-кто видел ее так же ясно, как белизну слоновой кости, вставленной в черное дерево, чуял в нем «не совсем человека», так же издали, по запаху, как собаки чуют волка. Но для нас это физически зримое в лице Наполеона уже навсегда потеряно. Лучшие портреты не передают его вовсе.
Кажется, вообще, портреты относятся к живому лицу его, как пепел к пламени; пламя неизобразимо в живописи, в ваянии; так и лицо Наполеона. Слово скорее могло бы уловить его, если бы только у этого Диониса был свой Орфей.
Вот один из лучших портретов его, сделанный когда-то почти влюбленной в него, а потом вдруг испугавшейся и возненавидевшей его женщиной. «Бонапарт – небольшого роста, не очень строен: туловище его слишком длинно. Волосы темно-каштановые, глаза серо-голубые; цвет лица, сначала, при юношеской худобе, – желтый, а потом, с летами, – белый, матовый, без всякого румянца. Черты его прекрасны, напоминают античные медали. Рот, немного плоский, становится приятным, когда он улыбается; подбородок немного короток, нижняя челюсть тяжела и квадратна. Ноги и руки изящны; он гордится ими. Глаза, обыкновенно тусклые, придают лицу, когда оно спокойно, выражение меланхолическое, задумчивое; когда же он сердится, взгляд их становится внезапно суровым и грозящим. Улыбка ему очень идет, делает его вдруг совсем добрым и молодым; трудно ему тогда противостоять, так он весь хорошеет и преображается».
Но и этот лучший портрет – только пепел, вместо огня. Здесь нет самого главного – того, от чего бесстрашный генерал Вандам, «каждый раз, подходя к Наполеону, готов был дрожать, как ребенок», и что могло его заставить «пролезть сквозь игольное ушко, чтобы броситься в огонь» за императора. Это гораздо лучше передано в простодушных словах одного бельгийского крестьянина, Наполеонова проводника на Ватерлооском поле. Когда его спросили, как показался ему император, он ответил коротко и странно: «Если бы даже лицо его было циферблатом часов, – духу не хватило бы взглянуть, который час. Son visage aurait été un cadran d’horloge qu’on n’edurait pas osé regarder l’heure».
A вот что-то еще более странное.
Много думали древние о мужеженской природе богов: даже в таком мужественном боге, как Аполлон Пифийский, просвечивает женственность, а в Дионисе, страдающем боге-сыне мистерий, достигает она своего апогея. Чтобы укротить титаническое буйство первых людей, андрогинов, боги, по мифу Платона, разрубают каждого из них пополам, на мужчину и женщину, «подобно тому как яйца, когда солят их впрок, режут волосом на две половины» («Пир»); и хотя об этом не сказано в мифе, невольно приходит мысль – не связан ли и титанизм атлантов с их мужеженской природой?
«У него (Наполеона) полнота не нашего пола», – замечает Лас Каз, сам не подозревая, каких таинственных глубин касается здесь в существе Наполеона. Женственность у этого самого мужественного из людей иногда внезапно проступает не только в теле, но и в духе. «Он слабее и чувствительнее, чем думают», – замечает очень хорошо знавшая эти женские черты его императрица Жозефина. «Часто хвалили силу моего характера, – вспоминает он сам, – но я был мокрая курица, особенно с родными, и они это отлично знали; когда у меня проходила первая вспышка гнева, их упрямство и настойчивость всегда побеждали, так что в конце концов они делали со мной все, что хотели». Он часто и легко плачет, как женщина; от внезапно находящей дурноты надо его отпаивать сахарной водой с флердоранжем, как настоящую маркизу XVIII века.
«Посмотрите-ка, доктор, – говорит он однажды на Св. Елене доктору Антоммарки, выходя к нему, совсем голый, после утреннего обтирания одеколоном. – Посмотрите, какие прекрасные руки, какие округленные груди, какая белая кожа, совсем гладкая, без волоска… Этакой груди могла бы позавидовать любая красавица!»
Если бы кто-нибудь сказал ему, что величайшая и страшнейшая из всех его мыслей – сделаться, подобно Александру Великому, «вторым Дионисом», завоевателем Индии, самым женственным из всех богов, – что эта мысль как-то мистически связана в нем с «полнотой не нашего пола», он, разумеется, ничего не понял бы и рассмеялся. Но, может быть, не до смеху было бы тому старому австрийцу, который хорошо знал все его «штуки», всю его «магию», если бы он услышал такой анекдот. «Как тебе понравилась новая императрица?» – спросили одного приезжего из провинции лакея, только что смотревшего на парадный, в золоченой восьмистекольной карете, выезд императрицы Марии-Луизы. «Очень хороша, очень! – ответил тот с умилением. – И какая добрая! Старую гувернантку свою взяла с собой в карету!» Что это за «гувернантка», поняли только тогда, когда он объяснил, что у нее полное, очень бледное лицо и малиновый бархатный ток с большими белыми перьями – церемониальная шляпа самого императора: это был он.
Надо вообразить у этой «старой гувернантки» глаза колдуна, «пронзающие голову», на таком лице, что, «если бы оно было даже циферблатом часов, духу не хватило бы взглянуть, который час», чтобы понять страх бедного австрийца: «вот еще одна из его штук: проклятый колдун, оборотень, – обернулся женщиной».
Что же это такое, в конце концов, – «чудо» или «чудовище»? Что это за существо в Наполеоне, «не имеющее себе подобного», – божественное или демоническое, злое или доброе?
Ницше, может быть, ответил бы почти так же, как отвечает г-жа де Сталь: ни злое, ни доброе, а по ту сторону зла и добра. Но такой ответ слишком уклончив: ведь и «по ту сторону» человеческого добра и зла есть иное, «сверхчеловеческое», божественное. Кроме наших скудных нравственных мер, деревянных аршинов, есть «золотая трость», которою Ангел Апокалипсиса измеряет стены Града Божьего – «мерою человеческою, какова мера и Ангела». Вот по этой-то мере, что такое Наполеон?
Нам это очень важно знать, потому что если он все-таки наш последний герой, – «чудовище», то что же мы сами? Ибо каков Герой, Человек, таково и человечество.
«У Бонапарта врожденная злая природа, врожденный вкус к злу как в больших делах, так и в малых». – «Кажется, всякое великодушное мужество чуждо ему». – «Этот человек был убийца всякой добродетели», – говорит о нем та же влюбленная в него и ненавидящая г-жа Ремюза.
«Наполеон не только не был зол, но был естественно добр», – говорит человек, сам очень добрый н простой, просто любящий Наполеона, последний секретарь его, барон Фейн. Это подтверждает и первый секретарь, школьный товарищ его, Буррьенн, человек недобрый и лично против Наполеона озлобленный: «Я, кажется, достаточно строго сужу его, чтобы мне поверили на слово, – и вот я говорю: вне политики он был чувствителен, добр и жалостлив». Подтверждает это и русский император Александр Первый в 1810-м, бывший друг, будущий враг Наполеона: «Его не знают и судят слишком строго, может быть, даже несправедливо… Когда я его лучше узнал, я понял, что он человек добрый».
«О Наполеон, в тебе нет ничего современного, ты весь из Плутарха!» – воскликнул однажды, взглянув на девятнадцатилетнего Буонапарте, старый корсиканский герой, Паоли. «Весь из Плутарха» – значит весь из древней бронзы или мрамора, совершенный герой, человек совершенной добродетели. И тот же Паоли восклицает через несколько лет, когда львенок выпустил когти: «Видите этого маленького человека? Два Мария в нем и один Сулла!» Это значит: два разбойника и один узурпатор.
Да, по словам и даже по безмолвным чувствам людей трудно судить о добре и зле в Наполеоне. «Все меня любили и все ненавидели». Слишком ослепительно скрещиваются на лице его лучи любви и ненависти.
Но вот его собственное признание, как бы нечаянная исповедь своему злому духу-искусителю, Талейрану, в деловой беседе, с глазу на глаз, почти тотчас после ужасного Лейпцигского разгрома 1814 года. Речь идет об испанском короле Фердинанде VII, которого оба они заманили в ловушку, французскую крепость Байонну, и здесь ограбили, как «настоящие разбойники на большой дороге»: заставили отречься от престола в пользу французского императора, из-за чего и вспыхнула многолетняя Испанская война – восстание, безнадежная и безысходная, одна из причин Наполеоновой гибели. Талейран, главный зачинщик и советник этого злого дела, теперь, когда уже поздно, советует Наполеону исправить его – освободить Фердинанда из французского плена и вывести войска из Испании.
«Вы еще слишком сильны, чтобы это сочли подлостью», – заключает он двусмысленно.
«Подлостью? – возразил Бонапарт. – Э, не всё ли мне равно! Знайте, что я ничуть не испугался бы подлости, если бы она была мне полезной. Ведь, в сущности, нет ничего на свете ни благородного, ни подлого, у меня в характере есть все, что нужно, чтобы укреплять мою власть и обманывать всех, кому кажется, будто бы они знают меня. Говоря откровенно, я подл, в корне подл, je suis niache, essentiellement lâche; даю вам слово, что я не испытал бы никакого отвращения к тому, что в ихнем свете называется „бесчестным поступком“. Тайные склонности мои, в конце концов, естественные и противоположные тому притворному величью, которым мне приходится себя украшать, дают мне бесконечные возможности обманывать людей во всем, что они обо мне думают. Итак, мне только нужно знать сейчас, согласно ли то, что вы мне советуете, с моей нынешней политикой, а также, – прибавил он с сатанинской усмешкой, – нет ли для вас какой-нибудь тайной выгоды толкать меня на это дело».
Чтобы понять эту странную исповедь, надо сначала понять духовника. Талейран тоже, в своем роде, существо необыкновенное: человек большого ума, но совершенно пустого, мертвого, потому что всякий живой ум уходит корнями своими в сердце, а у него, вместо сердца, щепотка могильного праха или той пыли, на которую рассыпается гнилой гриб-дождевик. И он это знает, чувствует свою бездонную, внутреннюю пустоту, небытие и злобно-жадно завидует всем живым, сущим, – Наполеону особенно, потому что он сущий, живой по преимуществу.
Чем же они связаны? Тем, что Наполеону кажется в Талейране деловым реализмом, гениальною небрезгливостью к самой смрадной из человеческих кухонь, – политике. Да, этим, но и чем-то еще, более глубоким, трансцендентным. Кажется, они связаны, как Фауст и Мефистофель, человек и его потусторонняя «тень»: самое несущее прилипло к самому сущему.
И всего удивительнее, что Наполеон, по крайней мере одну минуту, как будто любит или, может быть, – это еще удивительнее, – жалеет Талейрана, из какой-то трансцендентной вежливости или осторожности, обращается с этим «бесом» своим, как с ангелом-хранителем. Чем иначе объяснить такую сцену? В 1806 году, восемь лет до той странной исповеди, отправляясь в первую Прусскую кампанию, прямо из дворца на фронт, и, в последнюю минуту прощаясь с императрицей Жозефиной и Талейраном, Наполеон обнимает их вместе, прижимает к своей груди нежно, крепко и плачет: «Как тяжело, однако, покидать два существа, которые любишь больше всего на свете!» Плачет так, что ему делается дурно, и, по обыкновению, его приходится отпаивать флердоранжем.
Минута, конечно, прошла, и он понял, с кем имеет дело, но, и поняв, не может от него отделаться, как Фауст от Мефистофеля, с тою, впрочем, разницей, что тут «магия» принадлежит не бесу, а человеку.
«Вы, сударь, навоз в шелковом мешке!» – Это только один из бесчисленных легких пинков ногою слишком ласковому пуделю – Мефистофелю. А вот и настоящее, можно сказать, кровавое, хлыстом по лицу, избиение.
Сцена происходит в Тронном зале Тюильрийского дворца, в кругу первых сановников, в 1809 году, когда император, узнав о заговоре против него Талейрана, принужден был поспешно вернуться в Париж из неоконченной Испанской кампании.
Наполеон кричит на Талейрана в непритворном бешенстве, что очень редко случалось с ним, а тот, в привычной позе, облокотившись о выступ камина, чтобы облегчить свою хромую ногу, – он хром, как бес, – слушает невозмутимо и, не сморгнув глазом, принимает на лицо свое удары хлыста.
«Вы, сударь, вор, подлец, человек без совести, вы в Бога не веруете! Вы всю вашу жизнь только и делали, что нарушали ваш долг, обманывали и предавали всех. Для вас нет ничего святого, вы отца родного продали бы. Я осыпал вас милостями, а вы способны против меня на всякое злодейство. Вот уже десять месяцев, как, судя вкривь и вкось и воображая, что мои дела в Испании плохо идут, вы имеете бесстыдство говорить всем, кто желает вас слушать, будто вы всегда осуждали это предприятие, тогда как сами же вы дали мне первую мысль о нем и упорно толкали меня на него… Какие же ваши замыслы? Чего вы хотите? На что надеетесь? Осмельтесь мне это сказать в глаза. Вы заслужили, чтобы я разбил вас, как этот стакан, но я слишком презираю вас, чтобы пачкать о вас руки!»
Рук не запачкал: Талейран остался цел и даже скоро «призван был к совету, в делах величайшей важности». И он это знал заранее, еще тогда, когда слушал брань Наполеона, и все удары шли не мимо, а сквозь него, как сквозь тело призрака. Трудно сказать, кто в этой страшной сцене страшнее, сильнее, – в своем роде бессмертнее, – Наполеон или Талейран, сущий или несущий.
И такому духовнику такая исповедь! Можно ли этому верить? Можно. Талейран слишком умен, чтобы грубо лгать; слишком хорошо знает, что грубая ложь скоро обличается, а ему нужно, чтобы ложь не обличалась никогда, и великий человек вошел в потомство с этим неизгладимым, им же самим, на лбу своем выжженным клеймом: «подлец». Талейран лжет тончайшею, в самом деле «сатанинскою», – почти правдою – тою, которую один волосок отделяет от правды полной. Очень вероятно, что он передает слова Наполеона со всею возможною точностью; только чуть что передвигает их смысл, меняет их тон – «музыку»: в таких контрапунктах лжи Талейран – гений.
Мог ли сказать Наполеон: «Я подл, я в корне подл»? Если и мог, то, конечно, не с тою целью, как это дает понять Талейран, – не для того, чтобы цинически хвастать своею «подлостью», выворачивая душу свою наизнанку перед таким зеркалом. В самом деле, какой же в мире подлец сам о себе говорит: «Я подл»? Какому подлецу не хватит ума сохранить вид благородства, и даже так, что чем подлее, тем благороднее?
О, конечно, нравственный суд Талейрана и ему подобных, со всей их «цивилизацией» – «навозом в шелковом мешке», Наполеон презирает. «Тайные склонности мои, в конце концов, естественные – qui viennent de la nature – от природы идущие»… Этих бы слов Талейрану, при всей гениальности лжи его, не выдумать: тут слышен голос Наполеона – рев «допотопного чудовища». Подлинны, вероятно, и эти слова: «В сущности, нет ничего на свете ни благородного, ни подлого». Надо бы только прибавить: «на вашем свете, господин Талейран». Разве это для Талейрана не абсолютная истина? Чье же лицо отразилось в ней, как в зеркале, – Наполеона или самого Талейрана?
Нет, кажется, на этот раз гений одурачивания сам остался в дураках и, кажется, даже сам предчувствовал, что так оно и будет. «Этот дьявольский человек обманывает во всем, – жалуется он своей наперснице г-же Ремюза. – Даже страсти его неуловимы, потому что он умеет и в них притворяться, хотя у него есть настоящие страсти». Казалось бы, ясно, какие: честолюбие, властолюбие? Нет, Талейран знает или смутно угадывает, что предмет настоящих страстей Наполеона или, точнее, одной-единственной страсти что-то более глубокое, первичное. Что же именно, этого он не знает. Не знаем и мы, по крайней мере не умеем назвать; можем только намекнуть: полнота бытия, – не жизнь, а то, из чего выходит и во что возвращается всякая жизнь, – бытие в высшем пределе своем; то сущее, что делает самого Наполеона, по слову Ницше, «существом реальнейшим», ens realissimum, и что менее всего доступно Талейрану – не-сущему, – вот предмет настоящей, единственной страсти Наполеона и вот почему зависть-ненависть Талейрана к нему так неутолима и беспомощна.
Но если даже этот «злой дух» его, «клеветник» по преимуществу, не находит в нем того коренного зла, за которое человек достоин имени «злодея», то где же оно?
«Других унижает паденье, а меня возвышает бесконечно, – говорит Наполеон на Св. Елене. – Каждый день срывает с меня кожу тирана, убийцы, злодея». Как же наросла на нем эта кожа? Не было ли в жизни его хотя бы одного совершенно злого дела – злодейства?
Кажется, он сам искренне думает, что не было. «Моя природа чужда злодейства; не было за все мое правление ни одного действия, за которое я не мог бы ответить на суде, не говорю без стыда, но даже с некоторой для себя честью». – «Я не совершил ни одного преступления во всей моей политической жизни; я мог бы это утверждать перед лицом смерти. Если бы я был способен на преступление, меня бы не было здесь» (на Св. Елене). – «Да и на что мне оно? Я слишком для него фаталист и слишком презираю людей».
А дело герцога Энгиенского? Забыл он о нем или помнит, но считает себя невинным?
Дело было так. В начале 1804 года арестованы сорок заговорщиков, имевших намерение покуситься на жизнь Первого консула, большею частью наемники английского правительства; в том числе Жорж Кадудаль, бретонский «шуан»-роялист, и два генерала, Пишегрю и Моро, знаменитый победитель под Гогенлинденом, бывший Бонапартов соперник. Три последних года, с покушения на Никезской улице Первый консул был в самом деле окружен убийцами. «Воздух полон кинжалами», – остерегал его бывший министр полиции Фуше. Да он и сам это чувствовал: «Что я, собака, что ли, которую всякий прохожий на улице может убить?» – «Мне принадлежало естественное право самозащиты, – вспоминает он на Св. Елене, – на меня нападали со всех сторон и каждую минуту… духовые ружья, адские машины, заговоры, западни всех родов… Я, наконец, устал и воспользовался перекинуть террор обратно в Лондон… Война за войну… кровь за кровь». – «Ведь и моя кровь тоже не грязь. Мое великое правило, что в войне и в политике зло извинительно, поскольку оно необходимо; все же остальное – преступление».
Предполагали – ошибочно, как потом доказано было с несомненностью, – что в заговоре участвовал и даже одно время находился в Париже герцог Энгиенский, Людовик Бурбон-Конде, один из последних отпрысков старого королевского дома Франции. Это был болезненного вида человек лет тридцати с тихим и грустным лицом «бедного рыцаря». В маленьком городке Эттенгейме маркграфства Баденского, неподалеку от Рейна и французской границы, он жил уединенно, мало занимался политикой, охотясь и предаваясь любовным мечтам.
«Помню, как сейчас, – продолжает вспоминать Наполеон на Св. Елене, – я сидел однажды, после обеда, за чашкой кофе; вдруг входят и объявляют о новом заговоре герцога Энгиенского… Я даже хорошенько не знал, кто он такой… Но все подготовили заранее». Подготовил Талейран. Он же настоял на аресте герцога, вопреки международному праву, на чужой территории.
Пятнадцатого марта взвод французских жандармов перешел через границу, пробрался в Эттенгейм, окружил потихоньку дом герцога, вломился в него, с саблями наголо и пистолетами в руках, арестовал герцога, усадил его в карету и увез, под конвоем, сначала в Страсбург, а оттуда в Париж, в Венсенскую крепость.
Первый консул хотел поручить это дело генералу Мюрату, тогдашнему парижскому губернатору. Но тот отказался наотрез: «Мундир мой запачкать хотят, но этого я не позволю!» Бонапарт все взял на себя, но, конечно, «ангел-хранитель» его, Талейран, стоял за ним неотступно. Министр полиции, Савари, был только слепым орудием обоих.
Для суда над герцогом назначена была военно-полевая комиссия. «Кончить все в эту ночь, – сказано было в приказе. – Приговор, если он будет, как я не могу в этом сомневаться, смертным, привести в исполнение немедленно и виновного похоронить на одном из крепостных дворов. – Бонапарт».