Маньяк Гуревич
Часть 37 из 44 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
И тогда Гуревич опустился на стул и выдохнул свой замысел:
– Можно я буду сидеть на приёме у кого-то из докторов и просто смотреть, как он принимает?
Доктор Кляйн поднял брови. Идея была безумной, противозаконной и абсолютно нереальной: посторонний человек не имеет права торчать в кабинете врача во время приёма больных. Это знали оба, и доктор Кляйн, и доктор Гуревич.
– Я буду сидеть за шкафом, немой как пень! – торопливо выдохнул он. – Не вмешиваясь, не чихая, не икая и не дыша.
Кляйн с сомнением оглядел Гуревича, сдвинул кипу на ухо и почесал затылок. Вздохнул и снял телефонную трубку.
– Цилечка, – сказал он, – у меня тут сидит один хороший мальчик. А если его ещё побрить, то я готов выдать за него свою Кармелу. Что? Как? Нет, Кармела, оказывается, пролетает. Он, оказывается, женат, и успел родить двоих детишек, и они разевают рты и хотят кушать. Он дипломированный психиатр, но внутреннюю медицину здесь у нас не учил. Хочет пополнить знания на предмет – в какое место ставят клизму. Слушай: можно он посидит у тебя на приёме день-другой, туда-сюда?
– Я буду молчать! – нервно вставил Гуревич.
– Он будет молчать, – сказал доктор Кляйн. – Во всяком случае, обещает.
Он ещё немного пошутил, процитировал кого-то из пророков на тему милосердия к умирающим от голода и жажды, поинтересовался, достроила ли Цилечка «ту халупу в Чехии». Наконец, положил трубку и сказал, кивнув на телефонный аппарат и многозначительно понизив голос:
– Она тоже из русских.
На приёме у доктора Цили Гуревич просидел «туда-сюда» полгода. За это время он не произнёс ни единого слова, что для Гуревича было делом неслыханным, подвигом – по сути; он не вздохнул, не икнул, не чихнул. Он почти не дышал, но исписывал целые тетрадки.
Он ведь и правда не учил и не сдавал в Израиле общие болезни, местного протокола лечения их не знал. Так что просто писал:
«При боли в колене – даём вольтарен, при боли в спине – аноксин, при ангине детям – моксипен со вкусом апельсина, при соплях – отривин, при повышенном давлении – конвертин, при астме – вентолин в ингаляторе, при инфекции мочевых путей – офлодекс…»
Всё это не потому, что так было положено, а потому, что доктор Циля лечила так своих больных.
Гуревич исписывал за ней тетрадки, много тетрадок. Впоследствии он лечил уже по-своему, так, как подсказывало его чутьё, профессионализм и понимание личности и организма больного. Но в те месяцы он твёрдо знал, что будет следовать традиционным и спокойным курсом доктора Цили, просидевшей в этом кабинете лет сорок.
Гуревич зубрил назубок арсенал её врачевания с тем, чтобы предложить себя на какой-нибудь периферии: сидеть на приёме, подменять кого-то заболевшего или отпускного – затыкать собой какую-нибудь дыру; получать какую-нибудь зарплату.
* * *
Через полгода он явился к заведующему Беэр-Шевским отделением поликлиники «Клалит». Того звали Арье Босяк, и он до смешного наглядно отражал и демонстрировал свою фамилию – абсолютной своей затрапезностью. Пёстрая размахайка в огурцах не застёгивалась у него на брюхе, а защитного цвета шорты явно носил ещё в тридцатых годах его дед-кибуцник.
– Вот рекомендация доктора Кляйна, – сказал Гуревич. – Я полгода учился на практике приёму общих больных.
– Тебе нужна работа? – уточнил Босяк, почёсывая брюхо сквозь проёмы между пуговицами рубахи. Будто это и так не было ясно.
– Мне нечего есть! – провозгласил Гуревич голосом, каким папа читал Пушкина. – Моя семья голодает.
Он подумал, что, при всем драматическом преувеличении, эта фигура речи сейчас как никогда близка к правде жизни.
За те полгода, пока он, бессловесный, сидел за шкафом у доктора Цили, Катя приноровилась готовить обед на всю семью из половинки курицы: сначала варила детям бульон, потом вытаскивала разваренную мученицу и тушила её же на сковороде с луком-картошкой. Гуревич, как мы помним, курятину на дух не выносил, двойные Катины блюда напоминали ему двойную казнь в Вырице, но картошку из жаркого он выуживал, а что делать? Заедал её огурцом. «Жри, жри хоть что-нибудь! – кричала ему Катя. – Ты уже сам похож на дохлую курицу!»
Она освоила кашу из какой-то кошмарной шрапнели и ездила черт знает в какой отдалённый кибуц за особо дешёвыми овощами. Почти все деньги от яслей уходили на ясли же: дети не должны были потерять ни одной калории, ни урока английского, ни своей громокипящей ритмики, ни рисования, ни дурацкого сонного удава, виснувшего на детских шейках…
А вот семья затянула-таки пояса, и не только на предмет экзотических фруктов или какой-то особой вырезки. Полетела вверх тормашками вся генеральная Катина программа выковывания из сыновей гениев. Мишке оставили только кружок плавания, китайца ликвидировали. «И кунг-фу подождёт, – сказала Катя грустному Дымчику. – Подумаешь, ну не выйдет из тебя Брюса Ли, не судьба…»
– Ладно, – сказал Арье Босяк… – Я пошлю тебя в Мицпе-Рамон. Знаешь, где это?
Гуревич знал: это был девятый круг ада, украшенный лунным кратером. Девятьсот метров над уровнем океана. Слоистые, как окаменелый торт «Наполеон», красно-пепельные скалы, по ошибке завезённые сюда вселенским снабженцем с какой-то другой планеты. Туристов туда возили – ахнуть и отшатнуться.
Говорят, есть люди, которым пустыня нравится. Гуревич к ним не принадлежал…
Сейчас он всё с большей нежностью вспоминал деревню Вырица в окрестностях Сиверской…
…Причём не летнюю Вырицу вспоминал, ту, что с детства назубок выучил, а именно зимнюю. Вернее, одно длинное воскресенье середины декабря, которое папа решил посвятить «душевной близости» с сыном. Для этого, прихватив лыжи, они попёрлись в Вырицу…
У папы рюкзак был, а в нём – термос с чаем и бутерброды с сыром. По жуткому морозу они дотащились от станции к берегу Оредежа и прямо там стоя (сидеть было не на чем, да и холодно) выпили по чашке чая и съели по бутерброду. Колотун дрожал в воздухе немыслимый, резал глаза и уши: когда папа чай разливал, струйки стекали по корпусу термоса и на бегу превращались в льдинки. Но обжигающе сладкий чай в ледяной кружке и кисловатый вкус ржаного хлеба с маслом и толстым ломтём костромского сыра поверх… это на всю жизнь осталось даже не в памяти, а где-то в пазухах глотки и носа, от чего сейчас выступают слезы на глазах – такие же, какие выступали у них с папой от холода.
Потом они надели лыжи – обычные деревянные беговые, смазанные мазью для хорошего скольжения, – и пошли прямо по руслу извилистого Оредежа. Корабельные «танцующие» сосны стояли на берегу, нагруженные тоннами снега; резкий ветер сдувал его с корней и ветвей, закручивая струйки спиралями, полоща дымную морозную завесу, и снизу, со льда реки казалось, что сосны и правда танцуют, слегка приседая в балетных пачках… Под одной высоченной сосной лось стоял в облаке выдыхаемого пара, а минуту спустя они увидели лису, перебегавшую по льду реки в сторону деревни…
– Но график там такой, – добавил Арье Босяк, почёсывая живот в прорехе рубахи. – Ты работаешь с восьми до часу, потом испаряешься, растворяешься, улетаешь в стратосферу… И возвращаешься к четырём. Перерыв большой, болтайся, где хочешь, меня твои удобства не колышут. Можешь вознестись, как Илья-пророк, можешь спать за углом на лавочке, можешь подрабатывать грузчиком в их супермаркете, я не возражаю. А можешь подрядиться на ближайшую ферму альпака: там всегда требуются стригали.
– Я согласен! – выдохнул декабрист Гуревич.
В лицейском сообществе ты был бы Кюхлей.
Впрочем, грех жаловаться: и в его ситуации обнаружился увесистый пряник. Больничная касса оплачивала ему такси до работы и обратно. «Всё-таки не ближний свет, – заметил Арье Босяк, почёсывая что-то в глубинах кибуцных шортов, – ты просто загнёшься».
По времени это составляло час езды от Беэр-Шевы.
В этой стране расстояние измеряется не километрами, иначе любой адрес можно сопроводить словами «тут неподалёку». Из-за того, что население живёт, в сущности, на пятачке, территорию страны обозначают по-крупному: Север, Юг. (Восток и Запад отсутствуют ввиду конфигурации местности, напоминающей немодный галстук.) Есть ещё глобальное понятие Центр страны. (Гуревичу это обозначение напоминало картинку из учебника, где мужик в лаптях стоит на одной ноге, поджав другую.) Ну а дальше – только Эйлат…
Ездили, кстати, по той дороге, которая в Эйлат и вела. В те годы она была ещё очень опасной, военно-грузинской такой дорогой. Она и сейчас опасная, и по-прежнему славится многими жертвами, но её чуть расширили и подровняли с боков.
Честно говоря, в такси Гуревич намеревался спать. Подремать, покемарить, соснуть, всхрапнуть, клопа придавить… Не тут-то было! Водитель у него оказался активный, доброжелательный и беспросветно религиозный. А звали его – вы сидите? – Элиша бен Шмуэль аль-Хафиз.
«Бывают такие имена, – уверял жену Гуревич. – Если ты помнишь, главного героя «Двенадцати стульев» полностью звали Остап Сулейман Берта Мария Бендер-бей».
Но Катя не верила, считала, что Гуревич это имя придумал, не сходя с места. Говорила: «А ну повтори! Быстро, не задумываясь!» – «Элиша бен Шмуэль аль-Хафиз, чтоб мне сдохнуть!» – устало отвечал Гуревич.
По-русски тот говорил неважно, потому как происходил из бухарских евреев. Но говорить хотел постоянно. Всегда имел что сказать и был уверен, что у него есть на то веские основания. Утром весь час дороги до Мицпе-Рамона, а вечерами обратно до Беэр-Шевы он пересказывал и толковал Гуревичу Священное Писание. Час туда… час обратно…
По два часа ежедневно вдалбливал пророк Элиша в своего строптивого и бестолкового пассажира святые тексты ТАНАХа. Через месяц доктор Гуревич мог бы и сам читать лекции по данному предмету, а возможно, стать доктором богословия. Причём лекции эти он, вероятно, читал бы с бухарским акцентом – дословно, как запомнил.
Между прочим, у Элиши была интересная теория реинкарнации душ в иудаизме. Возможно, это была его собственная догадка, а может, слегка переработанное мнение кого-то из мудрецов древности. «Понятно же, – говорил он, – что человек умереть не может, ведь правда? Когда он якобы умирает, он возвращается на землю семь раз: сначала в виде букашки-жучка, потом рыбки, потом птички… И лишь затем становится человеком. Он должен пройти все эти круги, понимаешь?»
Гуревич, который ложился поздно, а поднимался в пять утра, чтобы успеть погулять с собакой Кренделем, сварить кофе и принять душ, закрывал глаза и думал: «Ну хорошо, положим, я превращусь в букашку, потом в червяка, в таракана, затем в птичку, в рыбку, потом ещё в кого-то там… Но внутри себя я буду помнить, что вообще-то я – доктор Гуревич, несмотря на то что пока я – червяк?»
И на каком-то витке убийственной этой дороги он задал свой пытливый вопрос пророку Элише. Тот дёрнулся и бросил руль. Воздел руки, потрясая ими над головой… Машина вильнула и понеслась, как спущенная с поводка гончая. Гуревич понял, что сейчас на этой тропке он как раз и станет птичкой или рыбкой.
Метров триста они летели под присмотром ангелов, пока наконец Элиша не вернулся к рулю. Горестно покачав головой, он воскликнул:
– Боже, я не продумал этого! Не учёл, упустил! Просрал теорию! – И до самого Мицпе-Рамона всё мотал башкой, цокал языком и повторял: – Просрал теорию. Какую теорию просрал!
* * *
А Мицпе-Рамон – местечко с гулькин нос, далековатое от Карнеги-холла. Туристы в посёлок заглядывали в случае крайней нужды: если вдруг что с машиной, или кто лодыжку подвернул, выйдя отлить на пустынную дорогу.
Здесь неподалёку есть ферма, где выращивают лам и таких кротких милых животных: альпаков. Внешне они – нечто среднее между пони и козой. Гуревич однажды заглянул на эту ферму – проведать Арона, заведующего. Тот был диабетик и безответственный – ужасное для пациента сочетание. В поликлинике не показывался месяцами и, судя по всему, частенько забывал принимать лекарство.
На ферму Гуревич попал после обеда; как раз закончилась стрижка альпаков. На деревянных столах лежали горы мягчайшей шоколадно-коричневой шерсти, вспыхивающей на солнце красноватыми бликами. Стригали – двое загорелых до черноты юношей – собирали её в мешки. А свежестриженные животные, застенчивые, как подростки после парикмахерской, голенастые, с длинными шеями, бродили вокруг, пугливо отшатываясь от протянутой к ним ладони.
Арон Гуревичу обрадовался, отмахнулся от всех медицинских вопросов, принялся объяснять доктору, что напрасно тот думает, будто лама и альпаки – одно и то же только лишь потому, что оба относятся к семейству верблюжьих и оба – китопарнокопытные. На самом деле предками альпак были викуньи, а не гуанако, как мог бы по ошибке подумать доктор Гуревич. При скрещивании они вообще дают новый вид потомства под названием уарисо. Попутно Арон, как праотец наш Иаков, протягивал по сторонам большие добрые руки и оглаживал стриженых и нестриженых животных, которые ластились к нему, как дети, тычась мордами в его обширный живот, и шли за ним по двору, как за мессией.
Короче, Гуревичу стало ясно, что безответственно Арон относится только к себе и своему диабету, а с фермой у него всё в порядке, она будет процветать во веки веков.
Так вот, кошмарное местечко Мицпе-Рамон в самом конце двадцатого века… Горстка строений, забытых богом на краю великого кратера ещё с тех времён, когда, проложив дорогу на Эйлат, отсюда снялся лагерь строительных рабочих. Кое-кто, впрочем, застрял.
Ну а в начале девяностых сюда стали свозить очумелых репатриантов, в головах у которых расстояния измерялись пока ещё советскими дистанциями огромного размера, так что, услышав от чиновника в аэропорту про «невероятно красивое место в каком-нибудь часе езды от Беэр-Шевы», они западали на обещания чистого воздуха, красоты нетронутой природы и дешёвого жилья, что было абсолютной правдой.
Подразумевалось, что окрепшее и пополненное свежаком население будет разрабатывать богатства уникального кратера Рамон, подобного которому на Земле не существует.
В редкие зимние дни, когда на эту местность опускается туман, не плотный и волглый речной туман, забивающий лёгкие, а лёгкий пустынный выдох, похожий на седые космы отшельника, на медленные струи небес, стекающие на дно каменистого ущелья, – пустыня и кратер преображаются и навевают на путешественника грёзы о какой-то другой, возможно, следующей жизни, куда более поэтичной и отрешённой…
В августе здесь тоже бывают неслабые аттракционы: в это время наша планета пересекает траекторию движения кометы Свифта-Туттля, родоначальницы метеорного потока Персеид. После явления этой кометы, яркой, как Полярная звезда, во Вселенной осталось много небесного барахла, вроде неприбранных астероидов. Каждый год, попадая в атмосферу Земли, они сгорают, осыпая сверкающим звездопадом окрестные скалы и ущелья, заодно и горстку улиц на границе двух тысячелетий.
Ай, да бросьте вы этот высокий штиль! Тысячелетие здесь – не самая крупная единица времени. К тому же к началу новенького века посёлок приободрился: слегка расстроился, слегка оперился, немного подправил лицо.
При Гуревиче тут построили гостиницу, где на его памяти мало кто останавливался, – разве что писательница Дина Рубина, по легкомыслию или незнанию географии согласившаяся приехать и выступить в местной библиотеке. Библиотека оказалась асбестовым вагончиком, но читатели – человек десять-двенадцать, – пылкостью своей не посрамили русской литературы.
Гуревич тоже пришёл, был у него свой интерес. Он в те недели вообще ходил гоголем, гордился: после нескольких журнальных публикаций в Питере вышла книжица стихов Николая Шелягина. Тридцать восемь стихотворений, не так уж и мало! Издательство небольшое, камерное, но художник постарался: черно-белый рисунок на обложке скупо передавал набережную с фонарями. Книжка так и просилась в руки: было в ней что-то изысканное. И совсем недорого обошлось это Гуревичу: полторы тысячи баксов, пятьсот экземпляров, за которыми он самолично съездил в город своего детства. Вернувшись, недели три не вылезал из почтового отделения по соседству: рассылал книжки по библиотекам университетов, по адресам редакций самых разных журналов. Были у него свои задачи: добить сюжет. Гуревич, как мы знаем, не любил оборванных историй. Между прочим, несколько аспирантов-филологов включили потом Колины стихи в свои диссертации.
– Можно я буду сидеть на приёме у кого-то из докторов и просто смотреть, как он принимает?
Доктор Кляйн поднял брови. Идея была безумной, противозаконной и абсолютно нереальной: посторонний человек не имеет права торчать в кабинете врача во время приёма больных. Это знали оба, и доктор Кляйн, и доктор Гуревич.
– Я буду сидеть за шкафом, немой как пень! – торопливо выдохнул он. – Не вмешиваясь, не чихая, не икая и не дыша.
Кляйн с сомнением оглядел Гуревича, сдвинул кипу на ухо и почесал затылок. Вздохнул и снял телефонную трубку.
– Цилечка, – сказал он, – у меня тут сидит один хороший мальчик. А если его ещё побрить, то я готов выдать за него свою Кармелу. Что? Как? Нет, Кармела, оказывается, пролетает. Он, оказывается, женат, и успел родить двоих детишек, и они разевают рты и хотят кушать. Он дипломированный психиатр, но внутреннюю медицину здесь у нас не учил. Хочет пополнить знания на предмет – в какое место ставят клизму. Слушай: можно он посидит у тебя на приёме день-другой, туда-сюда?
– Я буду молчать! – нервно вставил Гуревич.
– Он будет молчать, – сказал доктор Кляйн. – Во всяком случае, обещает.
Он ещё немного пошутил, процитировал кого-то из пророков на тему милосердия к умирающим от голода и жажды, поинтересовался, достроила ли Цилечка «ту халупу в Чехии». Наконец, положил трубку и сказал, кивнув на телефонный аппарат и многозначительно понизив голос:
– Она тоже из русских.
На приёме у доктора Цили Гуревич просидел «туда-сюда» полгода. За это время он не произнёс ни единого слова, что для Гуревича было делом неслыханным, подвигом – по сути; он не вздохнул, не икнул, не чихнул. Он почти не дышал, но исписывал целые тетрадки.
Он ведь и правда не учил и не сдавал в Израиле общие болезни, местного протокола лечения их не знал. Так что просто писал:
«При боли в колене – даём вольтарен, при боли в спине – аноксин, при ангине детям – моксипен со вкусом апельсина, при соплях – отривин, при повышенном давлении – конвертин, при астме – вентолин в ингаляторе, при инфекции мочевых путей – офлодекс…»
Всё это не потому, что так было положено, а потому, что доктор Циля лечила так своих больных.
Гуревич исписывал за ней тетрадки, много тетрадок. Впоследствии он лечил уже по-своему, так, как подсказывало его чутьё, профессионализм и понимание личности и организма больного. Но в те месяцы он твёрдо знал, что будет следовать традиционным и спокойным курсом доктора Цили, просидевшей в этом кабинете лет сорок.
Гуревич зубрил назубок арсенал её врачевания с тем, чтобы предложить себя на какой-нибудь периферии: сидеть на приёме, подменять кого-то заболевшего или отпускного – затыкать собой какую-нибудь дыру; получать какую-нибудь зарплату.
* * *
Через полгода он явился к заведующему Беэр-Шевским отделением поликлиники «Клалит». Того звали Арье Босяк, и он до смешного наглядно отражал и демонстрировал свою фамилию – абсолютной своей затрапезностью. Пёстрая размахайка в огурцах не застёгивалась у него на брюхе, а защитного цвета шорты явно носил ещё в тридцатых годах его дед-кибуцник.
– Вот рекомендация доктора Кляйна, – сказал Гуревич. – Я полгода учился на практике приёму общих больных.
– Тебе нужна работа? – уточнил Босяк, почёсывая брюхо сквозь проёмы между пуговицами рубахи. Будто это и так не было ясно.
– Мне нечего есть! – провозгласил Гуревич голосом, каким папа читал Пушкина. – Моя семья голодает.
Он подумал, что, при всем драматическом преувеличении, эта фигура речи сейчас как никогда близка к правде жизни.
За те полгода, пока он, бессловесный, сидел за шкафом у доктора Цили, Катя приноровилась готовить обед на всю семью из половинки курицы: сначала варила детям бульон, потом вытаскивала разваренную мученицу и тушила её же на сковороде с луком-картошкой. Гуревич, как мы помним, курятину на дух не выносил, двойные Катины блюда напоминали ему двойную казнь в Вырице, но картошку из жаркого он выуживал, а что делать? Заедал её огурцом. «Жри, жри хоть что-нибудь! – кричала ему Катя. – Ты уже сам похож на дохлую курицу!»
Она освоила кашу из какой-то кошмарной шрапнели и ездила черт знает в какой отдалённый кибуц за особо дешёвыми овощами. Почти все деньги от яслей уходили на ясли же: дети не должны были потерять ни одной калории, ни урока английского, ни своей громокипящей ритмики, ни рисования, ни дурацкого сонного удава, виснувшего на детских шейках…
А вот семья затянула-таки пояса, и не только на предмет экзотических фруктов или какой-то особой вырезки. Полетела вверх тормашками вся генеральная Катина программа выковывания из сыновей гениев. Мишке оставили только кружок плавания, китайца ликвидировали. «И кунг-фу подождёт, – сказала Катя грустному Дымчику. – Подумаешь, ну не выйдет из тебя Брюса Ли, не судьба…»
– Ладно, – сказал Арье Босяк… – Я пошлю тебя в Мицпе-Рамон. Знаешь, где это?
Гуревич знал: это был девятый круг ада, украшенный лунным кратером. Девятьсот метров над уровнем океана. Слоистые, как окаменелый торт «Наполеон», красно-пепельные скалы, по ошибке завезённые сюда вселенским снабженцем с какой-то другой планеты. Туристов туда возили – ахнуть и отшатнуться.
Говорят, есть люди, которым пустыня нравится. Гуревич к ним не принадлежал…
Сейчас он всё с большей нежностью вспоминал деревню Вырица в окрестностях Сиверской…
…Причём не летнюю Вырицу вспоминал, ту, что с детства назубок выучил, а именно зимнюю. Вернее, одно длинное воскресенье середины декабря, которое папа решил посвятить «душевной близости» с сыном. Для этого, прихватив лыжи, они попёрлись в Вырицу…
У папы рюкзак был, а в нём – термос с чаем и бутерброды с сыром. По жуткому морозу они дотащились от станции к берегу Оредежа и прямо там стоя (сидеть было не на чем, да и холодно) выпили по чашке чая и съели по бутерброду. Колотун дрожал в воздухе немыслимый, резал глаза и уши: когда папа чай разливал, струйки стекали по корпусу термоса и на бегу превращались в льдинки. Но обжигающе сладкий чай в ледяной кружке и кисловатый вкус ржаного хлеба с маслом и толстым ломтём костромского сыра поверх… это на всю жизнь осталось даже не в памяти, а где-то в пазухах глотки и носа, от чего сейчас выступают слезы на глазах – такие же, какие выступали у них с папой от холода.
Потом они надели лыжи – обычные деревянные беговые, смазанные мазью для хорошего скольжения, – и пошли прямо по руслу извилистого Оредежа. Корабельные «танцующие» сосны стояли на берегу, нагруженные тоннами снега; резкий ветер сдувал его с корней и ветвей, закручивая струйки спиралями, полоща дымную морозную завесу, и снизу, со льда реки казалось, что сосны и правда танцуют, слегка приседая в балетных пачках… Под одной высоченной сосной лось стоял в облаке выдыхаемого пара, а минуту спустя они увидели лису, перебегавшую по льду реки в сторону деревни…
– Но график там такой, – добавил Арье Босяк, почёсывая живот в прорехе рубахи. – Ты работаешь с восьми до часу, потом испаряешься, растворяешься, улетаешь в стратосферу… И возвращаешься к четырём. Перерыв большой, болтайся, где хочешь, меня твои удобства не колышут. Можешь вознестись, как Илья-пророк, можешь спать за углом на лавочке, можешь подрабатывать грузчиком в их супермаркете, я не возражаю. А можешь подрядиться на ближайшую ферму альпака: там всегда требуются стригали.
– Я согласен! – выдохнул декабрист Гуревич.
В лицейском сообществе ты был бы Кюхлей.
Впрочем, грех жаловаться: и в его ситуации обнаружился увесистый пряник. Больничная касса оплачивала ему такси до работы и обратно. «Всё-таки не ближний свет, – заметил Арье Босяк, почёсывая что-то в глубинах кибуцных шортов, – ты просто загнёшься».
По времени это составляло час езды от Беэр-Шевы.
В этой стране расстояние измеряется не километрами, иначе любой адрес можно сопроводить словами «тут неподалёку». Из-за того, что население живёт, в сущности, на пятачке, территорию страны обозначают по-крупному: Север, Юг. (Восток и Запад отсутствуют ввиду конфигурации местности, напоминающей немодный галстук.) Есть ещё глобальное понятие Центр страны. (Гуревичу это обозначение напоминало картинку из учебника, где мужик в лаптях стоит на одной ноге, поджав другую.) Ну а дальше – только Эйлат…
Ездили, кстати, по той дороге, которая в Эйлат и вела. В те годы она была ещё очень опасной, военно-грузинской такой дорогой. Она и сейчас опасная, и по-прежнему славится многими жертвами, но её чуть расширили и подровняли с боков.
Честно говоря, в такси Гуревич намеревался спать. Подремать, покемарить, соснуть, всхрапнуть, клопа придавить… Не тут-то было! Водитель у него оказался активный, доброжелательный и беспросветно религиозный. А звали его – вы сидите? – Элиша бен Шмуэль аль-Хафиз.
«Бывают такие имена, – уверял жену Гуревич. – Если ты помнишь, главного героя «Двенадцати стульев» полностью звали Остап Сулейман Берта Мария Бендер-бей».
Но Катя не верила, считала, что Гуревич это имя придумал, не сходя с места. Говорила: «А ну повтори! Быстро, не задумываясь!» – «Элиша бен Шмуэль аль-Хафиз, чтоб мне сдохнуть!» – устало отвечал Гуревич.
По-русски тот говорил неважно, потому как происходил из бухарских евреев. Но говорить хотел постоянно. Всегда имел что сказать и был уверен, что у него есть на то веские основания. Утром весь час дороги до Мицпе-Рамона, а вечерами обратно до Беэр-Шевы он пересказывал и толковал Гуревичу Священное Писание. Час туда… час обратно…
По два часа ежедневно вдалбливал пророк Элиша в своего строптивого и бестолкового пассажира святые тексты ТАНАХа. Через месяц доктор Гуревич мог бы и сам читать лекции по данному предмету, а возможно, стать доктором богословия. Причём лекции эти он, вероятно, читал бы с бухарским акцентом – дословно, как запомнил.
Между прочим, у Элиши была интересная теория реинкарнации душ в иудаизме. Возможно, это была его собственная догадка, а может, слегка переработанное мнение кого-то из мудрецов древности. «Понятно же, – говорил он, – что человек умереть не может, ведь правда? Когда он якобы умирает, он возвращается на землю семь раз: сначала в виде букашки-жучка, потом рыбки, потом птички… И лишь затем становится человеком. Он должен пройти все эти круги, понимаешь?»
Гуревич, который ложился поздно, а поднимался в пять утра, чтобы успеть погулять с собакой Кренделем, сварить кофе и принять душ, закрывал глаза и думал: «Ну хорошо, положим, я превращусь в букашку, потом в червяка, в таракана, затем в птичку, в рыбку, потом ещё в кого-то там… Но внутри себя я буду помнить, что вообще-то я – доктор Гуревич, несмотря на то что пока я – червяк?»
И на каком-то витке убийственной этой дороги он задал свой пытливый вопрос пророку Элише. Тот дёрнулся и бросил руль. Воздел руки, потрясая ими над головой… Машина вильнула и понеслась, как спущенная с поводка гончая. Гуревич понял, что сейчас на этой тропке он как раз и станет птичкой или рыбкой.
Метров триста они летели под присмотром ангелов, пока наконец Элиша не вернулся к рулю. Горестно покачав головой, он воскликнул:
– Боже, я не продумал этого! Не учёл, упустил! Просрал теорию! – И до самого Мицпе-Рамона всё мотал башкой, цокал языком и повторял: – Просрал теорию. Какую теорию просрал!
* * *
А Мицпе-Рамон – местечко с гулькин нос, далековатое от Карнеги-холла. Туристы в посёлок заглядывали в случае крайней нужды: если вдруг что с машиной, или кто лодыжку подвернул, выйдя отлить на пустынную дорогу.
Здесь неподалёку есть ферма, где выращивают лам и таких кротких милых животных: альпаков. Внешне они – нечто среднее между пони и козой. Гуревич однажды заглянул на эту ферму – проведать Арона, заведующего. Тот был диабетик и безответственный – ужасное для пациента сочетание. В поликлинике не показывался месяцами и, судя по всему, частенько забывал принимать лекарство.
На ферму Гуревич попал после обеда; как раз закончилась стрижка альпаков. На деревянных столах лежали горы мягчайшей шоколадно-коричневой шерсти, вспыхивающей на солнце красноватыми бликами. Стригали – двое загорелых до черноты юношей – собирали её в мешки. А свежестриженные животные, застенчивые, как подростки после парикмахерской, голенастые, с длинными шеями, бродили вокруг, пугливо отшатываясь от протянутой к ним ладони.
Арон Гуревичу обрадовался, отмахнулся от всех медицинских вопросов, принялся объяснять доктору, что напрасно тот думает, будто лама и альпаки – одно и то же только лишь потому, что оба относятся к семейству верблюжьих и оба – китопарнокопытные. На самом деле предками альпак были викуньи, а не гуанако, как мог бы по ошибке подумать доктор Гуревич. При скрещивании они вообще дают новый вид потомства под названием уарисо. Попутно Арон, как праотец наш Иаков, протягивал по сторонам большие добрые руки и оглаживал стриженых и нестриженых животных, которые ластились к нему, как дети, тычась мордами в его обширный живот, и шли за ним по двору, как за мессией.
Короче, Гуревичу стало ясно, что безответственно Арон относится только к себе и своему диабету, а с фермой у него всё в порядке, она будет процветать во веки веков.
Так вот, кошмарное местечко Мицпе-Рамон в самом конце двадцатого века… Горстка строений, забытых богом на краю великого кратера ещё с тех времён, когда, проложив дорогу на Эйлат, отсюда снялся лагерь строительных рабочих. Кое-кто, впрочем, застрял.
Ну а в начале девяностых сюда стали свозить очумелых репатриантов, в головах у которых расстояния измерялись пока ещё советскими дистанциями огромного размера, так что, услышав от чиновника в аэропорту про «невероятно красивое место в каком-нибудь часе езды от Беэр-Шевы», они западали на обещания чистого воздуха, красоты нетронутой природы и дешёвого жилья, что было абсолютной правдой.
Подразумевалось, что окрепшее и пополненное свежаком население будет разрабатывать богатства уникального кратера Рамон, подобного которому на Земле не существует.
В редкие зимние дни, когда на эту местность опускается туман, не плотный и волглый речной туман, забивающий лёгкие, а лёгкий пустынный выдох, похожий на седые космы отшельника, на медленные струи небес, стекающие на дно каменистого ущелья, – пустыня и кратер преображаются и навевают на путешественника грёзы о какой-то другой, возможно, следующей жизни, куда более поэтичной и отрешённой…
В августе здесь тоже бывают неслабые аттракционы: в это время наша планета пересекает траекторию движения кометы Свифта-Туттля, родоначальницы метеорного потока Персеид. После явления этой кометы, яркой, как Полярная звезда, во Вселенной осталось много небесного барахла, вроде неприбранных астероидов. Каждый год, попадая в атмосферу Земли, они сгорают, осыпая сверкающим звездопадом окрестные скалы и ущелья, заодно и горстку улиц на границе двух тысячелетий.
Ай, да бросьте вы этот высокий штиль! Тысячелетие здесь – не самая крупная единица времени. К тому же к началу новенького века посёлок приободрился: слегка расстроился, слегка оперился, немного подправил лицо.
При Гуревиче тут построили гостиницу, где на его памяти мало кто останавливался, – разве что писательница Дина Рубина, по легкомыслию или незнанию географии согласившаяся приехать и выступить в местной библиотеке. Библиотека оказалась асбестовым вагончиком, но читатели – человек десять-двенадцать, – пылкостью своей не посрамили русской литературы.
Гуревич тоже пришёл, был у него свой интерес. Он в те недели вообще ходил гоголем, гордился: после нескольких журнальных публикаций в Питере вышла книжица стихов Николая Шелягина. Тридцать восемь стихотворений, не так уж и мало! Издательство небольшое, камерное, но художник постарался: черно-белый рисунок на обложке скупо передавал набережную с фонарями. Книжка так и просилась в руки: было в ней что-то изысканное. И совсем недорого обошлось это Гуревичу: полторы тысячи баксов, пятьсот экземпляров, за которыми он самолично съездил в город своего детства. Вернувшись, недели три не вылезал из почтового отделения по соседству: рассылал книжки по библиотекам университетов, по адресам редакций самых разных журналов. Были у него свои задачи: добить сюжет. Гуревич, как мы знаем, не любил оборванных историй. Между прочим, несколько аспирантов-филологов включили потом Колины стихи в свои диссертации.