Маньяк Гуревич
Часть 19 из 44 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Он шагнул со ступенек подъезда, задрал голову к рыхлым кучевым облакам и замер…
Что-то поменялось за день, что-то стронулось. Он потянул носом воздух: конечно, весна! Она уже… она едва… она родилась и вибрирует во влажном ветре!
Гуревич всегда очень остро чувствовал этот перелом: вроде как ты нырнул и плывёшь под водой под низким мостом, и воздух на исходе, но вон он, свет, всё ближе, ближе… Снег скукоживается и чернеет, кругом вода-вода, ноги мокрые, не уберечься. По краям мостовых текут ручьи, перейти улицу нереально, утоптанные с виду снежные дорожки таят сюрпризы, наступишь – провалишься. И народ протаптывает обходные пути вдоль заборов, но и там западня. Хитрецы надевают на носки бахилы, и всё же весь город ходит с мокрыми ногами и хлюпает носом…
Значит, скоро появятся всюду длинные огурцы. У метро начнут продавать пышки, и их запах почему-то перешибёт всю уличную мазутную вонь. А потом на сухом асфальте расположатся тётки и станут с ящика продавать корюшку. И никто не знает, кто её ловит, откуда она взялась, эта самая корюшка, и почему пахнет огурцами…
Надо купить веточку мимозы, подумал он. Как раз на веточку хватит свинских денег. Принести мимозу домой, Катя понюхает и весь вечер будет ходить с носом в жёлтой пыльце.
Расставшись со свиньёй навеки, Гуревич был счастлив и свободен.
Пожалуй, он никогда ещё не был так счастлив, даже в тот день, когда Катя, ткнувшись носом ему в подмышку, жалобно сказала:
– Нам ведь хорошо вместе?
Это был их первый раз. Великодушный фельдшер Лёня выдал им, неприкаянным, ключ от своей комнаты в коммуналке, ровно на два часа. Да, это был их первый скомканный, стеснённый и стеснительный раз. Она вообще была у него первой, просто первой хорошей девчонкой. В смысле, до свадьбы – первой. Ну, и после свадьбы – тоже. В общем, Катя была единственной женщиной в его жизни. Кому рассказать, не поверит. Гуревич и не рассказывал…
Он даже сыновьям не рассказал. Сыновьям – тем более. Кому рассказывать: этим бугаям – у кого в комнате презервативы валяются вперемешку с дискетами, грязными носками и боевыми патронами?! Воображаю их комментарии…
Так вот, в чужой той комнате без занавесок, залитой насмешливым солнцем, Гуревич подумал (и почувствовал), что Катя просто его первая хорошая девчонка, вот и всё. А светом очей моих, как выражались поэты-классицисты, она стала уже потом, после рождения Мишки.
В ту минуту, когда она произнесла эти избитые слова – насчёт того, что вместе им хорошо, – Гуревич едва не скривился: чего уж там, его дебют вышел так себе.
Мечтая об этом миге, истерзанный трёхмесячными подъе́здными поцелуями, Гуревич навоображал себе полутёмный альков, страстный шёпот, смутно белеющие плечи… А угодил на ярко освещённую сцену с хромым скриплым диванчиком, где некуда было деться и нечем, кроме собственных трусов, прикрыться. Он сник и разволновался, что в глазах неопытной девы будет выглядеть слишком… брутально – с эстетической, так сказать, стороны.
И с идиотским этим волнением доигрался-таки, что вскоре выглядел уже не столь брутально; и хотя Катя горячо шептала в его пылающее ухо, что он восхитительный, Гуревич переживал, был мрачен и твердил себе и ей про первый блин.
И когда она произнесла жалобным голосом – мол, как хорошо им вместе, Гуревич вдруг мгновенным озарением увидел Катину тоску. Вспомнил её угрюмого отчима, двух сводных сестёр, подпиравших стену и дверь весь тот час, пока Гуревич сидел у Кати в гостях. Обе высоченные, плечистые – в отца – баскетболистки, они переглядывались в надежде, что выпрут Катьку замуж и в комнате станет свободней. Всё вдруг он увидел, и понял, и принял единым махом, как опрокидывает стакан спирта заиндевелый лесоруб. Вся жизнь раскатилась перед ним, как раскатывают красную дорожку: прямую единственную дорогу без вариантов, да и к чему они, эти варианты, я вас умоляю, когда и так всё понятно?
«А чё тянуть-то, ё-моё!» – подумал он. И чтобы не спугнуть ясной своей отваги, таким же ясным голосом ей ответил:
– Конечно, хорошо! Давай всегда будем вместе, а что! Прямо с сегодня…
…и она заплакала от счастья…
Часть третья. Психиатрия-матушка
Первое дежурство
Ординатуру Гуревич окончил по специальности «Психиатрия» – семейная участь. Он рассматривал и гинекологию, но мама отговорила.
– В гинекологии нужны крепкие нервы, – сказала мама, вываливая на раскалённую сковороду груду резаной картошки. – Огромная ответственность. Врата жизни… врата ада…
Она щурилась, помешивая деревянной лопаткой шкворчащую картошку, а оба Гуревича, старший и младший, торчали тут же на кухне.
– Роды – потрясение не только для матери и ребёнка, но и для врача. А у тебя их, например, двенадцать за смену. С твоей эмпатией ты сам от ужаса родишь. Займись-ка лучше психами…
Папа пытался встрять в её монолог, возможно, с пушкинскими строками, но мама отмахнулась:
– Психиатрия – область, в которой никто ничего не понимает. Каста людей, которые только болтают. Что такое мозг, почему ты поступаешь так, а не иначе, до сих пор не знает никто. Зато психиатр получает надбавку к зарплате и имеет двухмесячный отпуск. Вперёд, мой сын! Ты там успешно затеряешься. Там вообще врачу с пациентом легко поменяться местами.
Папа, конечно, по этому поводу имел совершенно иное мнение; он долго и возвышенно говорил о чувстве профессиональной власти, которое испытывает психиатр, разговаривая с пациентом. «Ты проницателен, изощрён в логике, до известной степени даже всевидящ, – говорил он значительно. – По сути, ты ощущаешь себя немножко богом…»
– Не только богом, – бодро подхватила мама, расставляя на столе тарелки, – но и Наполеоном, и Буддой, и папой римским…
Однако Гуревич психиатрию полюбил, много и добросовестно ею занимался, увлечённо отдаваясь теме. В ординатуре проявилась его неудобная и никчёмная для врача способность к сопереживанию страждущим. Ему удавалось разговорить молчунов, успокаивать тревожных, даже утихомиривать буйных. Его голос в общении с ними приобретал – без всякой натуги или сознательного усилия – более глубокий, более сочувственный тембр, а взгляд карих глаз, опушённых рыжеватыми детскими ресницами, всегда был направлен на пациента с особенным, проникновенным вниманием.
Словом, похоже, мама оказалась права: психиатрия пришлась Гуревичу впору; так старый костюм отца, пролежавший в нафталине лет десять, садится на фигуру взрослого сына как влитой.
По окончании ординатуры он распределился в психиатрическую больницу № 6 – ту самую, в Лавре, куда в детстве ходил с папой.
* * *
Главврач там был уже другой, старый давно ушёл на пенсию. Но этот, нынешний, на удивление походил на предыдущего: такой же усталый замученный человек, Игнатий Николаевич Пожухло.
– Да-да, – сказал он, жестом приглашая Гуревича присесть, – как же, как же… Ждём вас, уважаемый выпускник ординатуры. Уверен, сын Марка Самуиловича бодро вольётся в наши… э-эм… хм… наши ряды. А вы хотите прямо сейчас заступить? – спросил он. – Понимаете, смысла нет: уже два часа дня. Давайте так: вы погуляете, отдохнёте-поспите, наберётесь сил. А вечером возвращайтесь, я вас сразу поставлю на ночное дежурство. Будет ваш… э-э… дебют. Сразу в дело, так сказать, в первый бой.
Гуревич, честно говоря, обрадовался: по опыту работы в скорой он знал, что ночное дежурство всегда поспокойнее дневного. Ночью и покемарить можно, и покурить не торопясь. Дома-то спать не удавалось: трёхмесячный сын Мишка перепутал день с ночью и вторую неделю устраивал ночные оргии, так что Гуревич с женой ползали, как недоморенные тараканы.
…Он сжульничал и домой не поехал: вышел из больницы, побрёл, объятый пузырём внезапной свободы, куда глаза глядят; незаметно для себя очутился в Митрополичьем саду и блаженно там увяз, как оса в жбане с мёдом… Вот уж где были розы так розы – гроздьями цвели, бархатной бело-бордовой пеной!
«Это сколько ж лет я здесь не был?» – задумался Гуревич с накатившей нежностью: в последний раз он гулял тут в детстве с папой.
Время от времени папа выводил сына на «тематические», как говорил он, прогулки.
Доехав до станции «Невский проспект», они шли в сторону центра не по Невскому, а переулками среди старых домов, через дворики Капеллы, и, вынырнув оттуда, оказывались у входа на Дворцовую площадь. Это был не парадный, а боковой, с Мойки, заход на Дворцовую.
Здесь и начиналось: они шли в сторону Адмиралтейства, мимо Генерального штаба и Зимнего, выходили к Александровскому саду, а уж оттуда каждый раз шли в новом направлении. Папа читал отрывки из «Медного всадника» – то яростно, то с мольбой, то в ужасе плеща руками в сторону объекта, что возникал в пушкинской строфе.
«Гроба с размытого кладбища Плывут по улицам! Народ Зрит божий гнев и казни ждёт.
Увы! всё гибнет: кров и пища!»…
У маленького Сени эти тематические прогулки рождали сразу два чувства: восторга и подавленности. Восторг, понятно, от красоты, со всех сторон его объявшей. Но страшные волны взбесившейся Невы… Как явственно он представлял этот рёв, и треск, и чёрный мрак грузного неба!
Зимняя Нева всегда выглядела угрожающе: массы снега перемещаются под сильным ветром, и кажется, что по Неве катят снежные волны. И застывала Нева не сразу, и лёд на ней не гладким был, а весь в ледяных торосах. Когда начинался ледоход, Нева несла огромные льдины из Ладожского озера… Нет. Нет! Сеня, будь его воля, гулял бы совсем по другим местам.
«Как подымался жадный вал, Ему подошвы подмывая, – кричал папа, размахивая руками, не обращая внимания на оборачивающихся прохожих, – Как дождь ему в лицо хлестал, Как ветер, буйно завывая, С него и шляпу вдруг сорвал».
Сеня плакал от сострадания к судьбе Евгения. Папа радовался и говорил, что эти слёзы – дань великой поэзии, слёзы очищения искусством. «Расти, ввысь расти!» – кричал папа…
Когда с одной из таких познавательных и очистительных прогулок Сеня вернулся зарёванным в хлам, мама устроила страшную головомойку «одному чокнутому пушкинисту», и тематические выходы в свет на время прекратились, а потом завертелась школьная жизнь и прочая каторга принудительного советского детства. Однако ходить мимо легендарного памятника Петру Первому впечатлительный Гуревич так и не полюбил, каждый раз предпочитая сделать крюк.
…Он собирался культурненько прикорнуть на скамье, потом плюнул на приличия: опустился в траву и сидел так, разминая в пальцах сорванный одуванчик, слепо грея лицо на слабом тепле, глубоко вдыхая цветочные и травные запахи, наслаждаясь бегством от своей перегруженной жизни, тишиной, птичьим потренькиванием и чирканьем, – абсолютным покоем в каждой клеточке тела… пока не уснул: не помнил, как завалился на бок, вытянул ноги и улетел под слабым ветерком.
* * *
В больницу вернулся вечером, слегка помятый, но бодрый: выспался впервые за долгое время. И настроение было ответственное и боевое: всё-таки первое дежурство на работе, его, так сказать, профессиональный дебют!
Никто его не знал. В холле толстая санитарка со шваброй разогнулась и окликнула: а вы кто такой?
– Я новый доктор, – сказал Гуревич.
– А, доктор, ну, милости просим…
И сразу же выяснилось, что ночью покемарить не удастся: сегодня больница работала «на город» – то есть в общегородском графике принимала больных по скорой помощи. Гуревич подобрался: он знал, как выглядит психиатрический больной, доставленный по скорой.
Обычный «домашний» пациент являлся в больницу с направлением из ПНД самостоятельно или в сопровождении мамы-жены-бабули. Ты его осматривал, ставил «диагноз при поступлении», режим выбирал – строгий или общий, иногда ставил отметочку «суицид», если бедняга пытался прервать свои удовольствия на нашей бренной земле. Ну и далее пациента мыли-брили-переодевали в больничное и отводили в соответствующее отделение, в райские кущи, к которым он был, собственно, подготовлен и все о них понимал. Дверь отделения за ним запиралась на контрольный ключ, а судьба его с той минуты зависела исключительно от опыта и душевных качеств лечащего доктора.
Психиатрический же больной, поступивший по скорой, это, как правило, острая форма, буйный и опасный вариант – делириум тременс. Говоря попросту, белая горячка.
Так что с самого вечера пошёл у Гуревича интенсивный конвейер. Принимал он с медсестрой Машей – симпатичной, но очень говорливой. Интеллигентный Гуревич сначала развёрнуто ей отвечал, потом отрывисто давал указания, потом только хмыкал. А кроме них одна лишь толстая санитарка возила шваброй по полу.
Буйных больных привозили упакованными, «на вязках» – их пеленали уже в психиатрической перевозке, фиксируя широкими брезентовыми ремнями. Как схватили, так и завернули, есть приёмчики у бывалых санитаров. Заворачивали порой вместе с разными предметами, которые больной держал в руках на момент приступа. (Когда много позже Гуревич покупал детям «киндер-сюрпризы», те как раз и напоминали ему спелёнутых безумцев с неожиданными начинками в коконе.)
…Он привык соблюдать в этом сугубую осторожность с тех пор, как однажды в ординатуре стал свидетелем внезапного сюрприза. В группе студентов он оказался на приёме у профессора Крамера. Небольшой стайкой – в белых халатах, в колпаках – они благоговейно толпились чуть поодаль от профессора. Крамер, Аркадий Леопольдович, светило отечественной психиатрии, был похож на молодого Луначарского: лощёный, бородка клинышком, знаменит был в международном масштабе, лекции читал в европейских университетах. И – вот совпадение! – клиника в тот день тоже работала «на город».