Мадонна с пайковым хлебом
Часть 32 из 39 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Как я сюда попала, зачем?..
Она рванулась к двери, коротышка интендант схватил ее руку, промяукав: «Золотая Нино!» — она остро выставила локоть, ударила его, кажется, удар пришелся в живот или под ложечку, он охнул, перегнулся пополам, она выскочила в прихожую — девочка испуганно посторонилась, — потом вернулась, подбежала к столу, стала хватать ломти хлеба, перекладывать их сыром, колбасой, прямо руками хватала с тарелок все, что попалось на глаза… Потом эту многослойную «этажерку» сунула в руки девочки, та побежала, выронила куклу, вернулась за ней, верх «этажерки» упал, девочка сёла на пол, заплакала. Нина помогла ей собрать бутерброды, сунула за платок, и девочка побежала в конец длинного коридора, а Нина искала на густо заваленной вешалке свой ватник и никак не могла найти… Почему-то она боялась, что вот сейчас они кинутся за нею, насильно вернут в комнату и не дадут уйти, она спешила, руки ее дрожали, она снимала чужую одежду, кидала на пол, а потом вспомнила, что ведь пришла не в ватнике, которого стеснялась, а в Павлином пальто. Выхватив его из груды одежды, не успев надеть, выскочила на лестницу. Громко и часто простучали по лестнице ее каблуки.
47
Долго бежала она по темным, неосвещенным улицам, не понимая, куда бежит, лишь бы подальше от этого дома, ей все еще казалось, что ее могут догнать, вернуть, заставить расплатиться за все, что съела и что отдала девочке; она уже знала, как расплачивалась Ляля — никому и никакая она не жена! — и Павла, там, за шкафом… И хотя понимала, что никто не бежит за ней, что вряд ли кто заметил ее отсутствие, разве только тот коротышка, которого она ударила, все равно бежала по гулким улицам, скованным бесснежным морозом, скользила по затянутым хрупким льдом лужам, и перед ней все время всплывали разные картины: блудливая ухмылка интенданта, появившаяся из-за шкафа Павла с блестевшими глазами — боже мой, как она могла? Дрянь, дрянь, и меня туда затащила! — и эти «ученые академики», стряхивавшие пепел в снарядную гильзу. И самое страшное — голодные глаза девочки, когда смотрела она на ломящийся от закусок стол… И я это ела. ела! Она хотела, чтобы ее сейчас же вытошнило, и даже сунула в рот два пальца, прижавшись к длинному дощатому забору, но ничего не получалось, желудок не подчинился ей, он жил своей эгоистичной утробной жизнью и не желал возвращать добычу, ему все равно, каким путем досталась эта добыча!
Она огляделась, соображая, куда теперь идти. Эта улица была ей незнакома, но издалека доносился шум трамвая, и она пошла на этот шум, знала, что любой трамвай довезет до центра.
О времени она не имела ни малейшего представления, но чувствовала, что уже очень поздно, ведь там, перед тем, как она убежала, часы пробили одиннадцать, и уже целую вечность идет она по гулким пустым улицам, не встретив ни одного человека; было темно, лишь кое-где у подъездов горели синие лампочки, они ничего не освещали и лишь обозначали вход в дом, но глаза уже притерпелись к темноте, и она шла, огибая тусклые скользкие «пятачки» на тротуарах.
У нее замерзли ноги в туфельках, на остановке пришлось долго ждать трамвая, а потом, когда он подошел, кондукторша крикнула, что идет в парк, и она опять ждала, притопывая, пристукивая каблучками. Наконец села в трамвай, забилась в уголок: пассажиров в этот час было мало, но ей все время казалось, что эти усталые голодные люди с белыми от синего света лицами знают, где она была, и смотрят на нее с осуждением и печалью. Ах, если бы вычеркнуть этот вечер из жизни и из памяти, как будто его и не было! Она старалась думать о чем-нибудь другом — Ира Дрягина летает там, на фронте, бомбит немецкие аэродромы, про нее уже писали — но тут же выплывала мысль: а я? Я-то что делаю?.. И опять уводила мысль от этого вечера. Лавро в блокадном Ленинграде, жива ли? Говорят, там умирают от голода — а я? Я сегодня ела то, что украдено у других… Опять перед ней прокручивалась картина: разделенная длинным шкафом комната, Тамара с таинственной улыбкой «Сейчас туда нельзя», приглаживающая волосы Павла. Подлая, подлая дрянь, муж на фронте, а она?.. Вот я покажу ей стихотворение Симонова «Письмо женщине из города Вичуга», пусть прочитает!
Стихи эти вырезала из газеты и принесла на работу Фира, все читали их, а Нина даже переписала, ее потрясли эти стихи. «Я вас обязан известить, что не дошло до адресата письмо, что в ящик опустить не постыдились вы когда-то…» Она заучила их наизусть и пыталась тогда представить себе ту женщину, красивую дрянь, и думала: как бы ни сложилась ее жизнь потом, сколько бы ни прошло лет, до самой старости стихи эти будут с ней рядом, ведь их не отменишь уже, и как она будет прятать эти стихи от своих детей и друзей… Но они все равно есть и будут. А теперь ей казалось, что это стихи о Павле Бурминой, о женщине из города Саратова, которая сказала про своего сына: «Для Бори нет войны!» Но ведь так не бывает, чтоб для всех война была, а для нее и тех «академиков» не было! Нина все еще видела ту горку хлеба, белого, пухлого, такого не выдавали по карточкам, и соседскую голодную девочку в платке — в этом несоответствии и было самое главное уродство, стыдное, запретное, которое нельзя забыть. Кругом война, на фронте, и здесь, она в хлебных очередях, в синих лампочках, в бомбежках, в лицах вот этих усталых людей, в похоронках, а посередине войны — они за наглым бесстыдным столом… И жрут, жрут… И я жрала!
На Октябрьской улице она вышла и побежала, громко постукивая каблучками, ей хотелось, чтобы с ней случилось что-нибудь такое, что отодвинуло бы воспоминания о той комнате, но ничего более ужасного, чем та комната, сейчас не существовало для нее. Пусть бы даже на мосту ее остановили грабители, да и какие это грабители, главные-то грабители — там, за столом…
На мосту никого не было, ветер гнал по нему бумажки, пахло печным дымом. Она быстро спустилась по лестнице. По оврагу плавал туман, и у нее сразу отсырёли под беретом волосы и стали влажными руки. Опять идет зима, подумала она. Если будет такой же, как прошлая, то лучше уж не жить…
Она вошла в дом, и ее обдало запахом, теплой сырости, на столе горела лампа — редкая роскошь, маленький язычок копоти лизал стекло; на плите сопел чайник. Евгения Ивановна, пригнувшись к кружочку света, вязала, серым котенком «играл» на ее коленях мягкий клубок… Таким уютным и родным показалось все это Нине, что в ней сразу все ослабло, помягчело.
Ночью ее мучили кошмары — то она падала с большой высоты, то бежала по длинной анфиладе комнат и. кто-то гнался за ней, она не знала кто, и в этом был весь ужас… А под утро приснилось, что вязнет в отвратительной, заваленной ржавым железом жиже, никак не может выбраться, а на берегу стоит Павла, хохочет, указывает на нее пальцем и кричит: «Золотая Нино!.. Золотая Нино!..»
Захныкал Витюшка, и она проснулась. Господи, сколько же будет меня мучить все это? Лицо ее заливал пот, она чувствовала, как скапливается он в глазницах и как от него щиплет глаза.
Было тихо, что-то шуршало за стеной, четко отстукивал маятник ходиков, где-то далеко надрывно выла собака.
48
Еще в сентябре Никитка прислал фотографию, Нина сперва и не узнала брата — на нее прищурен- но смотрел широкоплечий парень в гимнастерке и пилотке со звездочкой; выгнутая бровь, и прищур, и плотно сжатые губы придавали лицу незнакомое, «взрослое» выражение, и только в чуть оттопыренных ушах осталось что-то прежнее, мальчишеское.
В последний раз Нина видела его летом сорокового, когда приезжала в Орел на каникулы, и сейчас удивилась, как эти два года изменили брата. И дело было даже не в том, что Никита вырос, возмужал — он всегда был рослым и широким в кости, весь в отца, — но в лице его теперь угадывался какой-то взрослый опыт, хотя какой же опыт может быть у пятнадцатилетнего мальчика?
Нина всматривалась в это новое лицо со знакомыми чертами — широкий в конопушках нос, крутой «фамильный» лоб, глубоко сидящие глаза, — и ей казалось, что это вовсе не Никитка, а молодой отец, таким он запечатлен на снимке двадцатых годов: в длинной шинели с петлицами по борту, в фуражке с лихо выбившимся русым чубом, и в руке — шашка, обнаженная для мальчишеского форса. Нина хорошо помнила эту фотографию из семейного альбома и как мать, смеясь, рассказывала, что в отце ее пленили тогда чуб и эта шашка.
Никитка, как водится, передавал боевой привет, сообщал, что жив и здоров, помогает бить фрицев, что научился стрелять из ППШ, а скоро у него будет и личное оружие — сержант Малыгин обещал подарить трофейный браунинг.
Нина не знала, что такое ППШ, и была уверена, что насчет «бить фрицев» и браунинга Никитка привирает — кто же даст мальчишке настоящее оружие и пошлет бить фрицев? «Между прочим, — писал Никита, — я нахожусь не так уж далеко от тебя…», а дальше две строки были густо замазаны черной мастикой, и как ни старалась Нина, ничего прочесть не могла.
Евгения Ивановна пустила догадку: уж не под Сталинградом ли он? Но для Нины главными Словами в письме были «жив и здоров».
В конце он писал, что соскучился, спрашивал про отца, просил прислать ему одно из последних отцовских писем, но писем от отца не было уже три месяца, мачеха тоже о нем ничего не знала и собиралась послать официальный запрос.
И вдруг в ноябре Нина получила от отца телеграмму и деньги. В телеграмме он сообщал свой новый адрес и обещал «подробности письмом». Судя по тому, что номер «полевой почтовой станции» был изменен, она догадалась, что отец получил новое назначение, и все ее прежние письма к отцу не дошли, и о Никитке он до сих пор ничего не знает. Она хотела ему тут же написать по новому адресу, но Евгения Ивановна отсоветовала, сказала, что лучше дождаться письма.
— Вишь, как война тасует людей, за ней не угонишься. Отпиши-ка лучше опять моим…
— Да ведь писали, и не раз…
Нина в самом деле уже несколько раз писала в те части, где воевали муж и сын Евгении Ивановны. Та доставала старые, стершиеся на сгибах письма-треугольники, и Нина выводила: «Начальнику вч…» — и проставляла номера. И хотя письма-запросы адресовались начальникам частей, Евгения Ивановна всегда говорила «Отпиши моим». Ответов на запросы не было, и Нина думала, что, может, и частей таких уже нет, за это время их могли уже расформировать, но все равно бралась за письмо, Евгения Ивановна несла треугольники, и Нина писала: «Начальнику вч,» Как-то по совету Василия Васильевича из КЭЧ Нина понесла два треугольника в горвоенкомат. Там записали фамилии и номера частей, обещали отыскать и сообщить. Но и оттуда сообщения не поступило.
— Отпиши моим, у тебя грамотнее выходит… — Евгения Ивановна принесла ученическую тетрадь с пожелтевшей старой бумагой, чернильницу-непроливайку с черными чернилами, которые сама делала из сажи, ручку с неудобным пером «рондо» — другого не было, — и Нина села за письмо. Сама-то она никаких надежд на эти письма не возлагала, но видела, как бережно берет Евгения Ивановна в руки конверт, чтобы бросить в почтовый ящик самой, как поглаживает его, и лицо ее при этом светлеет, и опять воскресает в ней надежда…
Нина стала ждать письма от отца, но неожиданно вместо письма пришла посылка. Отец выслал армейский полушубок и сапожки. Нина обрадовалась такому подарку к зиме, она уже теперь порядком мерзла в своем ватнике и бурках, хотя сильных морозов пока не было, — а если грянут такие, как в прошлом году? Он, конечно, старался достать самый маленький размер, но все равно полушубок оказался велик, пришлось подворачивать рукава, а о сапогах и говорить нечего — где бы он взял ее размер? Когда- то Виктор, смеясь, назвал ее «карманной женой» и говорил, что одевать будет исключительно в «Детском мире».
А письма все не было, и она не утерпела, написала ему про Никиту — все, как было с самого начала, — обещала в следующем письме прислать его фотографию, вот только переснимет… Отправила — и опять ей стало легче как будто сбросила тяжелую ношу.
Потом подумала, что, может быть, отец написал ей по-старому, до востребования, в воскресенье поехала на почту, но и там от отца ничего не было. Зато ей подали письмо от мужа. Виктор писал, что в сентябре их выпустили из училища лейтенантами и направили в запасной полк, а отпуска никому не дали. «Выходит, наша встреча опять откладывается на неопределенное время, и это жаль, нам надо бы встретиться и хорошо поговорить.» Опять это — «хорошо поговорить» — о чем поговорить? И почему ни слова — об аттестате?
Она спросила у Василия Васильевича, что такое запасной-полк, и он объяснил: пол этот не воюет, но из него берут пополнение для действующих частей. И у Нины стало тревожно на душе, она уже ругала себя за холодность — дорогой мой, значит, в любой момент его могут бросить в бой и он может погибнуть, а я тут со своими глупыми обидами: ах, аттестат, ах, «обладать-преобладать»… Да разве он виноват в наших страданиях? Разве он виноват, что так скоро мы разлучились? Виновата война…
Она написала ему теплое письмо — нет, там не было сладких слов, какие она сочиняла когда-то: «любимый», «единственный», «люблю до боли». Она уже не могла писать эти слова — то ли разучилась, то ли переросла их, они казались ненужными и пустыми как слова плохой песни; она думала, что теперь ему и всем им нужно совсем другое, и она написала это «другое»: «Мы с сыном ждем тебя и всегда будем ждать, потому что ты у нас один на всю жизнь». И все. И никаких восклицаний.
Она была рада, что преодолела в себе холодность и отчуждение, и словно в награду за это пришло, наконец, письмо от отца.
Отец писал, что опять был ранен — «немножко ранен», ее удивили эти слова, — пришлось полежать в госпитале, не хотел никого волновать, потому и не сообщал. «Теперь все хорошо, меня подштопали, и фрицы еще не раз услышат мои концерты». Он писал без подробностей, облегченно, но она не верила — в неровном начертании букв и в том, как он называл ее в письме «червонной кралечкой», «малышом», «дружочком», она угадывала физическую слабость и душевную боль.
Она перечитывала письмо отца и проклинала себя-, что не послушалась Евгении Ивановны и написала ему все про Никиту и письмо то уже невозможно вернуть.
49
С работы в этот раз Нина возвращалась поздно, сдавала чертежи, пришлось помогать Фире; в яслях нянечка поворчала на нее, всех детей уже забрали, в группе Витюшка остался один и теперь, пока Нина несла его, уснул у нее на плече.
Дверь почему-то оказалась открытой, в темной комнате было холодно, плита не топилась; за столом, кинув на клеенку руки, сидела Евгения Ивановна в ватнике и платке, смотрела на холодную плиту.
— Что это вы в темноте? — спросила Нина.
Евгения Ивановна не взглянула в ее сторону, только сбила с головы платок, выхватила круглую гребенку, провела по волосам и уронила руку.
— Вот беда-то, батюшки… Вот беда-то…
Нина унесла Витюшку за занавеску, опустила на кровать, не раздевая; накрыла сверху одеялом. Было очень холодно. Она вышла, раздалась, принялась растапливать плиту и все оглядывалась на Евгению Ивановну — та сидела все так же кеподвижно, изредка роняя:
— Вот беда-то, батюшки…
Нина подошла, тронула за плечо:
— Что с вами, тетя Женя?
Евгения Ивановна мельком посмотрела на Нину и опять уставилась на плиту.
— Вот беда-то…
Свое «Вот беда-то» она проговаривала так обычно и нестрашно, как проговаривают по привычке, когда никакой особенной беды нет, и Нину тревожили не слова, а эта напряженная поза и глаза, которые никуда не смотрели, хотя были открыты.
Она занавесила окна, зажгла лампу, поставила на стол, потом нарочно прошла мимо плиты —» раз и другой, — как бы отсекая неподвижный взгляд женщины, но глазам Евгении Ивановны это не мешало, словно Нина была для них прозрачной, Нина смотрела на острый, странно изменившийся, вытянутый профиль — а может, от света лампы он казался таким, — и на нее дохнуло липким страхом.
— Сейчас поставлю чай, конфет принесла… Оказывается, мать Фиры до войны работала на кондитерской фабрике… Это ж сколько надо запасти конфет, чтобы до сих пор не кончились?..
Она чистила картошку, мыла ее, ставила на плиту и все кружила, кружила словами — не столько для Евгении Ивановны, сколько для себя, чтобы запутать или отогнать тревогу, — и все думала: где и какая беда, уж не передавали ли чего по радио? Что-нибудь про Сталинград или Ленинград?.. И тут ей показалось, что Евгения Ивановна улыбнулась, в черном оскале блеснули металлические коронки, и задохнувшийся голос забормотал бессмыслицу:
— Вот тебе и гривенники… Вот и гривенники…
Теперь Нине стало по-настоящему страшно. Она заглянула к сыну, потом выскользнула тихонько в сени, оттуда, боясь стукнуть дверью, — во двор, побежала к Ипполитовне. Застучала в дверь, услышала слабое: «Не замкнуто, входи, кто там…» — и влетела в комнату. Здесь тоже было темно, пахло хлебом — на плите, на разостланной тряпице сушились кусочки хлеба.
Ипполитовна лежала лицом к стене, укрытая старой плюшевой шубейкой.
— Нинк, ты, что ль? — повернула она голову. — А я, слышь, захворала.
— Пойдемте к нам. Там тетя Женя чего-то… Сидит… И про какие-то гривенники…
— Дак и пускай сидит. А я другой день хвораю.
От нетерпения Нина переступила ногами — она все время думала, что там, в одной комнате с обезумевшей женщиной, — Витюшка.
— Пойдемте к нам. Она вроде не в себе, помешалась. Я боюсь…
— Болтай! — Кряхтя и постанывая, Ипполитовна поднялась на постели, свесила ноги. — Это мне впору помешаться, никак не умираю, забыл про меня господь…
— Пошли, Ипполитовна, я боюсь одна, — чуть не плача, твердила Нина. — А завтра я вам врача вызову.
— На што он мне? Опять помереть не даст, помешает… А уж пора… Подай-ка чесанки…
Нина поднесла валенки — они сушились у плиты, — помогла ей вдеть в них распухшие, как колоды, ноги, натянуть шубейку. Старушка пошла, держась за стенки, перехватываясь руками, Нина поддерживала ее, у нее не шло из головы, что там сын, и она мысленно торопила Ипполитовну, но та быстро идти не могла, постанывая, еле передвигала ноги.
Евгения Ивановна все так же сидела лицом к плите и не взглянула на них, только опять выхватила гребенку, раз-другой поскребла по голове.
— Ты чего это, девка, в одеже, взопреешь, — с порога окликнула Ипполитовна, а Евгения Ивановна будто и не слышала, только заелозила шершавыми ладонями по клеенке, как будто сметала крошки. Припадая на ноги, Ипполитовна подошла, тяжело опустилась на стул, взяла ее за руки, потянула к себе:
Она рванулась к двери, коротышка интендант схватил ее руку, промяукав: «Золотая Нино!» — она остро выставила локоть, ударила его, кажется, удар пришелся в живот или под ложечку, он охнул, перегнулся пополам, она выскочила в прихожую — девочка испуганно посторонилась, — потом вернулась, подбежала к столу, стала хватать ломти хлеба, перекладывать их сыром, колбасой, прямо руками хватала с тарелок все, что попалось на глаза… Потом эту многослойную «этажерку» сунула в руки девочки, та побежала, выронила куклу, вернулась за ней, верх «этажерки» упал, девочка сёла на пол, заплакала. Нина помогла ей собрать бутерброды, сунула за платок, и девочка побежала в конец длинного коридора, а Нина искала на густо заваленной вешалке свой ватник и никак не могла найти… Почему-то она боялась, что вот сейчас они кинутся за нею, насильно вернут в комнату и не дадут уйти, она спешила, руки ее дрожали, она снимала чужую одежду, кидала на пол, а потом вспомнила, что ведь пришла не в ватнике, которого стеснялась, а в Павлином пальто. Выхватив его из груды одежды, не успев надеть, выскочила на лестницу. Громко и часто простучали по лестнице ее каблуки.
47
Долго бежала она по темным, неосвещенным улицам, не понимая, куда бежит, лишь бы подальше от этого дома, ей все еще казалось, что ее могут догнать, вернуть, заставить расплатиться за все, что съела и что отдала девочке; она уже знала, как расплачивалась Ляля — никому и никакая она не жена! — и Павла, там, за шкафом… И хотя понимала, что никто не бежит за ней, что вряд ли кто заметил ее отсутствие, разве только тот коротышка, которого она ударила, все равно бежала по гулким улицам, скованным бесснежным морозом, скользила по затянутым хрупким льдом лужам, и перед ней все время всплывали разные картины: блудливая ухмылка интенданта, появившаяся из-за шкафа Павла с блестевшими глазами — боже мой, как она могла? Дрянь, дрянь, и меня туда затащила! — и эти «ученые академики», стряхивавшие пепел в снарядную гильзу. И самое страшное — голодные глаза девочки, когда смотрела она на ломящийся от закусок стол… И я это ела. ела! Она хотела, чтобы ее сейчас же вытошнило, и даже сунула в рот два пальца, прижавшись к длинному дощатому забору, но ничего не получалось, желудок не подчинился ей, он жил своей эгоистичной утробной жизнью и не желал возвращать добычу, ему все равно, каким путем досталась эта добыча!
Она огляделась, соображая, куда теперь идти. Эта улица была ей незнакома, но издалека доносился шум трамвая, и она пошла на этот шум, знала, что любой трамвай довезет до центра.
О времени она не имела ни малейшего представления, но чувствовала, что уже очень поздно, ведь там, перед тем, как она убежала, часы пробили одиннадцать, и уже целую вечность идет она по гулким пустым улицам, не встретив ни одного человека; было темно, лишь кое-где у подъездов горели синие лампочки, они ничего не освещали и лишь обозначали вход в дом, но глаза уже притерпелись к темноте, и она шла, огибая тусклые скользкие «пятачки» на тротуарах.
У нее замерзли ноги в туфельках, на остановке пришлось долго ждать трамвая, а потом, когда он подошел, кондукторша крикнула, что идет в парк, и она опять ждала, притопывая, пристукивая каблучками. Наконец села в трамвай, забилась в уголок: пассажиров в этот час было мало, но ей все время казалось, что эти усталые голодные люди с белыми от синего света лицами знают, где она была, и смотрят на нее с осуждением и печалью. Ах, если бы вычеркнуть этот вечер из жизни и из памяти, как будто его и не было! Она старалась думать о чем-нибудь другом — Ира Дрягина летает там, на фронте, бомбит немецкие аэродромы, про нее уже писали — но тут же выплывала мысль: а я? Я-то что делаю?.. И опять уводила мысль от этого вечера. Лавро в блокадном Ленинграде, жива ли? Говорят, там умирают от голода — а я? Я сегодня ела то, что украдено у других… Опять перед ней прокручивалась картина: разделенная длинным шкафом комната, Тамара с таинственной улыбкой «Сейчас туда нельзя», приглаживающая волосы Павла. Подлая, подлая дрянь, муж на фронте, а она?.. Вот я покажу ей стихотворение Симонова «Письмо женщине из города Вичуга», пусть прочитает!
Стихи эти вырезала из газеты и принесла на работу Фира, все читали их, а Нина даже переписала, ее потрясли эти стихи. «Я вас обязан известить, что не дошло до адресата письмо, что в ящик опустить не постыдились вы когда-то…» Она заучила их наизусть и пыталась тогда представить себе ту женщину, красивую дрянь, и думала: как бы ни сложилась ее жизнь потом, сколько бы ни прошло лет, до самой старости стихи эти будут с ней рядом, ведь их не отменишь уже, и как она будет прятать эти стихи от своих детей и друзей… Но они все равно есть и будут. А теперь ей казалось, что это стихи о Павле Бурминой, о женщине из города Саратова, которая сказала про своего сына: «Для Бори нет войны!» Но ведь так не бывает, чтоб для всех война была, а для нее и тех «академиков» не было! Нина все еще видела ту горку хлеба, белого, пухлого, такого не выдавали по карточкам, и соседскую голодную девочку в платке — в этом несоответствии и было самое главное уродство, стыдное, запретное, которое нельзя забыть. Кругом война, на фронте, и здесь, она в хлебных очередях, в синих лампочках, в бомбежках, в лицах вот этих усталых людей, в похоронках, а посередине войны — они за наглым бесстыдным столом… И жрут, жрут… И я жрала!
На Октябрьской улице она вышла и побежала, громко постукивая каблучками, ей хотелось, чтобы с ней случилось что-нибудь такое, что отодвинуло бы воспоминания о той комнате, но ничего более ужасного, чем та комната, сейчас не существовало для нее. Пусть бы даже на мосту ее остановили грабители, да и какие это грабители, главные-то грабители — там, за столом…
На мосту никого не было, ветер гнал по нему бумажки, пахло печным дымом. Она быстро спустилась по лестнице. По оврагу плавал туман, и у нее сразу отсырёли под беретом волосы и стали влажными руки. Опять идет зима, подумала она. Если будет такой же, как прошлая, то лучше уж не жить…
Она вошла в дом, и ее обдало запахом, теплой сырости, на столе горела лампа — редкая роскошь, маленький язычок копоти лизал стекло; на плите сопел чайник. Евгения Ивановна, пригнувшись к кружочку света, вязала, серым котенком «играл» на ее коленях мягкий клубок… Таким уютным и родным показалось все это Нине, что в ней сразу все ослабло, помягчело.
Ночью ее мучили кошмары — то она падала с большой высоты, то бежала по длинной анфиладе комнат и. кто-то гнался за ней, она не знала кто, и в этом был весь ужас… А под утро приснилось, что вязнет в отвратительной, заваленной ржавым железом жиже, никак не может выбраться, а на берегу стоит Павла, хохочет, указывает на нее пальцем и кричит: «Золотая Нино!.. Золотая Нино!..»
Захныкал Витюшка, и она проснулась. Господи, сколько же будет меня мучить все это? Лицо ее заливал пот, она чувствовала, как скапливается он в глазницах и как от него щиплет глаза.
Было тихо, что-то шуршало за стеной, четко отстукивал маятник ходиков, где-то далеко надрывно выла собака.
48
Еще в сентябре Никитка прислал фотографию, Нина сперва и не узнала брата — на нее прищурен- но смотрел широкоплечий парень в гимнастерке и пилотке со звездочкой; выгнутая бровь, и прищур, и плотно сжатые губы придавали лицу незнакомое, «взрослое» выражение, и только в чуть оттопыренных ушах осталось что-то прежнее, мальчишеское.
В последний раз Нина видела его летом сорокового, когда приезжала в Орел на каникулы, и сейчас удивилась, как эти два года изменили брата. И дело было даже не в том, что Никита вырос, возмужал — он всегда был рослым и широким в кости, весь в отца, — но в лице его теперь угадывался какой-то взрослый опыт, хотя какой же опыт может быть у пятнадцатилетнего мальчика?
Нина всматривалась в это новое лицо со знакомыми чертами — широкий в конопушках нос, крутой «фамильный» лоб, глубоко сидящие глаза, — и ей казалось, что это вовсе не Никитка, а молодой отец, таким он запечатлен на снимке двадцатых годов: в длинной шинели с петлицами по борту, в фуражке с лихо выбившимся русым чубом, и в руке — шашка, обнаженная для мальчишеского форса. Нина хорошо помнила эту фотографию из семейного альбома и как мать, смеясь, рассказывала, что в отце ее пленили тогда чуб и эта шашка.
Никитка, как водится, передавал боевой привет, сообщал, что жив и здоров, помогает бить фрицев, что научился стрелять из ППШ, а скоро у него будет и личное оружие — сержант Малыгин обещал подарить трофейный браунинг.
Нина не знала, что такое ППШ, и была уверена, что насчет «бить фрицев» и браунинга Никитка привирает — кто же даст мальчишке настоящее оружие и пошлет бить фрицев? «Между прочим, — писал Никита, — я нахожусь не так уж далеко от тебя…», а дальше две строки были густо замазаны черной мастикой, и как ни старалась Нина, ничего прочесть не могла.
Евгения Ивановна пустила догадку: уж не под Сталинградом ли он? Но для Нины главными Словами в письме были «жив и здоров».
В конце он писал, что соскучился, спрашивал про отца, просил прислать ему одно из последних отцовских писем, но писем от отца не было уже три месяца, мачеха тоже о нем ничего не знала и собиралась послать официальный запрос.
И вдруг в ноябре Нина получила от отца телеграмму и деньги. В телеграмме он сообщал свой новый адрес и обещал «подробности письмом». Судя по тому, что номер «полевой почтовой станции» был изменен, она догадалась, что отец получил новое назначение, и все ее прежние письма к отцу не дошли, и о Никитке он до сих пор ничего не знает. Она хотела ему тут же написать по новому адресу, но Евгения Ивановна отсоветовала, сказала, что лучше дождаться письма.
— Вишь, как война тасует людей, за ней не угонишься. Отпиши-ка лучше опять моим…
— Да ведь писали, и не раз…
Нина в самом деле уже несколько раз писала в те части, где воевали муж и сын Евгении Ивановны. Та доставала старые, стершиеся на сгибах письма-треугольники, и Нина выводила: «Начальнику вч…» — и проставляла номера. И хотя письма-запросы адресовались начальникам частей, Евгения Ивановна всегда говорила «Отпиши моим». Ответов на запросы не было, и Нина думала, что, может, и частей таких уже нет, за это время их могли уже расформировать, но все равно бралась за письмо, Евгения Ивановна несла треугольники, и Нина писала: «Начальнику вч,» Как-то по совету Василия Васильевича из КЭЧ Нина понесла два треугольника в горвоенкомат. Там записали фамилии и номера частей, обещали отыскать и сообщить. Но и оттуда сообщения не поступило.
— Отпиши моим, у тебя грамотнее выходит… — Евгения Ивановна принесла ученическую тетрадь с пожелтевшей старой бумагой, чернильницу-непроливайку с черными чернилами, которые сама делала из сажи, ручку с неудобным пером «рондо» — другого не было, — и Нина села за письмо. Сама-то она никаких надежд на эти письма не возлагала, но видела, как бережно берет Евгения Ивановна в руки конверт, чтобы бросить в почтовый ящик самой, как поглаживает его, и лицо ее при этом светлеет, и опять воскресает в ней надежда…
Нина стала ждать письма от отца, но неожиданно вместо письма пришла посылка. Отец выслал армейский полушубок и сапожки. Нина обрадовалась такому подарку к зиме, она уже теперь порядком мерзла в своем ватнике и бурках, хотя сильных морозов пока не было, — а если грянут такие, как в прошлом году? Он, конечно, старался достать самый маленький размер, но все равно полушубок оказался велик, пришлось подворачивать рукава, а о сапогах и говорить нечего — где бы он взял ее размер? Когда- то Виктор, смеясь, назвал ее «карманной женой» и говорил, что одевать будет исключительно в «Детском мире».
А письма все не было, и она не утерпела, написала ему про Никиту — все, как было с самого начала, — обещала в следующем письме прислать его фотографию, вот только переснимет… Отправила — и опять ей стало легче как будто сбросила тяжелую ношу.
Потом подумала, что, может быть, отец написал ей по-старому, до востребования, в воскресенье поехала на почту, но и там от отца ничего не было. Зато ей подали письмо от мужа. Виктор писал, что в сентябре их выпустили из училища лейтенантами и направили в запасной полк, а отпуска никому не дали. «Выходит, наша встреча опять откладывается на неопределенное время, и это жаль, нам надо бы встретиться и хорошо поговорить.» Опять это — «хорошо поговорить» — о чем поговорить? И почему ни слова — об аттестате?
Она спросила у Василия Васильевича, что такое запасной-полк, и он объяснил: пол этот не воюет, но из него берут пополнение для действующих частей. И у Нины стало тревожно на душе, она уже ругала себя за холодность — дорогой мой, значит, в любой момент его могут бросить в бой и он может погибнуть, а я тут со своими глупыми обидами: ах, аттестат, ах, «обладать-преобладать»… Да разве он виноват в наших страданиях? Разве он виноват, что так скоро мы разлучились? Виновата война…
Она написала ему теплое письмо — нет, там не было сладких слов, какие она сочиняла когда-то: «любимый», «единственный», «люблю до боли». Она уже не могла писать эти слова — то ли разучилась, то ли переросла их, они казались ненужными и пустыми как слова плохой песни; она думала, что теперь ему и всем им нужно совсем другое, и она написала это «другое»: «Мы с сыном ждем тебя и всегда будем ждать, потому что ты у нас один на всю жизнь». И все. И никаких восклицаний.
Она была рада, что преодолела в себе холодность и отчуждение, и словно в награду за это пришло, наконец, письмо от отца.
Отец писал, что опять был ранен — «немножко ранен», ее удивили эти слова, — пришлось полежать в госпитале, не хотел никого волновать, потому и не сообщал. «Теперь все хорошо, меня подштопали, и фрицы еще не раз услышат мои концерты». Он писал без подробностей, облегченно, но она не верила — в неровном начертании букв и в том, как он называл ее в письме «червонной кралечкой», «малышом», «дружочком», она угадывала физическую слабость и душевную боль.
Она перечитывала письмо отца и проклинала себя-, что не послушалась Евгении Ивановны и написала ему все про Никиту и письмо то уже невозможно вернуть.
49
С работы в этот раз Нина возвращалась поздно, сдавала чертежи, пришлось помогать Фире; в яслях нянечка поворчала на нее, всех детей уже забрали, в группе Витюшка остался один и теперь, пока Нина несла его, уснул у нее на плече.
Дверь почему-то оказалась открытой, в темной комнате было холодно, плита не топилась; за столом, кинув на клеенку руки, сидела Евгения Ивановна в ватнике и платке, смотрела на холодную плиту.
— Что это вы в темноте? — спросила Нина.
Евгения Ивановна не взглянула в ее сторону, только сбила с головы платок, выхватила круглую гребенку, провела по волосам и уронила руку.
— Вот беда-то, батюшки… Вот беда-то…
Нина унесла Витюшку за занавеску, опустила на кровать, не раздевая; накрыла сверху одеялом. Было очень холодно. Она вышла, раздалась, принялась растапливать плиту и все оглядывалась на Евгению Ивановну — та сидела все так же кеподвижно, изредка роняя:
— Вот беда-то, батюшки…
Нина подошла, тронула за плечо:
— Что с вами, тетя Женя?
Евгения Ивановна мельком посмотрела на Нину и опять уставилась на плиту.
— Вот беда-то…
Свое «Вот беда-то» она проговаривала так обычно и нестрашно, как проговаривают по привычке, когда никакой особенной беды нет, и Нину тревожили не слова, а эта напряженная поза и глаза, которые никуда не смотрели, хотя были открыты.
Она занавесила окна, зажгла лампу, поставила на стол, потом нарочно прошла мимо плиты —» раз и другой, — как бы отсекая неподвижный взгляд женщины, но глазам Евгении Ивановны это не мешало, словно Нина была для них прозрачной, Нина смотрела на острый, странно изменившийся, вытянутый профиль — а может, от света лампы он казался таким, — и на нее дохнуло липким страхом.
— Сейчас поставлю чай, конфет принесла… Оказывается, мать Фиры до войны работала на кондитерской фабрике… Это ж сколько надо запасти конфет, чтобы до сих пор не кончились?..
Она чистила картошку, мыла ее, ставила на плиту и все кружила, кружила словами — не столько для Евгении Ивановны, сколько для себя, чтобы запутать или отогнать тревогу, — и все думала: где и какая беда, уж не передавали ли чего по радио? Что-нибудь про Сталинград или Ленинград?.. И тут ей показалось, что Евгения Ивановна улыбнулась, в черном оскале блеснули металлические коронки, и задохнувшийся голос забормотал бессмыслицу:
— Вот тебе и гривенники… Вот и гривенники…
Теперь Нине стало по-настоящему страшно. Она заглянула к сыну, потом выскользнула тихонько в сени, оттуда, боясь стукнуть дверью, — во двор, побежала к Ипполитовне. Застучала в дверь, услышала слабое: «Не замкнуто, входи, кто там…» — и влетела в комнату. Здесь тоже было темно, пахло хлебом — на плите, на разостланной тряпице сушились кусочки хлеба.
Ипполитовна лежала лицом к стене, укрытая старой плюшевой шубейкой.
— Нинк, ты, что ль? — повернула она голову. — А я, слышь, захворала.
— Пойдемте к нам. Там тетя Женя чего-то… Сидит… И про какие-то гривенники…
— Дак и пускай сидит. А я другой день хвораю.
От нетерпения Нина переступила ногами — она все время думала, что там, в одной комнате с обезумевшей женщиной, — Витюшка.
— Пойдемте к нам. Она вроде не в себе, помешалась. Я боюсь…
— Болтай! — Кряхтя и постанывая, Ипполитовна поднялась на постели, свесила ноги. — Это мне впору помешаться, никак не умираю, забыл про меня господь…
— Пошли, Ипполитовна, я боюсь одна, — чуть не плача, твердила Нина. — А завтра я вам врача вызову.
— На што он мне? Опять помереть не даст, помешает… А уж пора… Подай-ка чесанки…
Нина поднесла валенки — они сушились у плиты, — помогла ей вдеть в них распухшие, как колоды, ноги, натянуть шубейку. Старушка пошла, держась за стенки, перехватываясь руками, Нина поддерживала ее, у нее не шло из головы, что там сын, и она мысленно торопила Ипполитовну, но та быстро идти не могла, постанывая, еле передвигала ноги.
Евгения Ивановна все так же сидела лицом к плите и не взглянула на них, только опять выхватила гребенку, раз-другой поскребла по голове.
— Ты чего это, девка, в одеже, взопреешь, — с порога окликнула Ипполитовна, а Евгения Ивановна будто и не слышала, только заелозила шершавыми ладонями по клеенке, как будто сметала крошки. Припадая на ноги, Ипполитовна подошла, тяжело опустилась на стул, взяла ее за руки, потянула к себе: