Любовник смерти
Часть 17 из 51 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Что думаешь? — спросил Эраст Петрович своего японца.
Тот ответил непонятно, не по-нашему.
— Ты полагаешь, маниак? — Барин-фартовый раздумчиво потёр подбородок. — Основания?
Тут японец снова по-русски заговорил:
— Убийство дза дзеньги искрютяетца. Эта семья быра софусем нисяя. Это радз. Сумаседсяя дзестокость — дазе маренкького марьсика не подзярер. Это два. Есё градза. Вы сами говорири, господзин, сьто придзнак маниакарьного убийства — ритуар. Затем градза выкарывачь? Ясно — сумаседсий ритуар. Это три. Маниак убир, тотьно. Как тогда Дзекоратор.
Скорик не знал, кто такие Маниак и Дзекоратор (по фамилии судить — жиды или немцы), да и вообще мало что понял, однако видно было, что японец своей речью шибко горд.
Только барина, похоже, не убедил.
Тот присел на корточки возле кровати, где лежал Синюхин, стал шарить у покойника в карманах. А ещё приличный господин! Хотя кто его знает, кто он на самом деле. Сенька стал на иконку смотреть, что в углу висела. Подумал: видел ведь Спаситель, как Очко каляку уродовал, и не спас, не заступился. А потом вспомнил, как валет в иконы ножиком швырялся, тож прямо в глаза, и вздохнул: хорошо ещё, святому образу не выколол. У, нелюдь.
— Это что у нас? — раздался голос Эраста Петровича.
Не утерпел Сенька, высунулся из-за Масиного плеча.
На ладони у барина лежала чешуйка, точь-в-точь такая же, как у Сеньки в кармане.
— Кто знает, что это такое? — обернулся Эраст Петрович. — Маса? Или, может, вы, Скориков?
Маса покачал головой. Сенька пожал плечами, да ещё глаза нарочно выпучил: отродясь не видывал этакой диковины. Даже ещё вслух сказал:
— Почём мне знать?
Барин на него посмотрел.
— Ну-ну, — говорит. — Это копейка семнадцатого столетия, отчеканена при царе Алексее. Откуда она взялась у нищего, спившегося каляки?
Услышав про копейку, Скорик приуныл. Ничего себе “большущее сокровище”! Пригоршня копеек, и те царя Гороха.
Дверь из колидора приотворилась. Просунулся Будочник:
— Ваше высокородие, идут!
Эраст Петрович положил чешуйку на кровать, чтоб было видно.
— Всё-всё, уходим.
— Вон туда ступайте, чтоб с приставом не сойтись, — показал Будочник. — К Татарскому кабаку попадёте.
Барин подождал, пока Маса и Сенька выйдут. Не сказать, чтобы очень уж торопился от пристава бежать. Хотя чего тут бегать: как донесутся шаги — в темноту отойти, и нет тебя.
— Не думаю, что маниак, — сказал Эраст Петрович своему слуге. — Я бы не стал исключать корысть как мотив п-преступления. Вот скажи, как по-твоему, глаза у жертв выколоты при жизни или после смерти?
Маса подумал, губами почмокал.
— У дзенсины и дзетотек посмертно, у мусины есё при дзизни.
— И я пришёл к тому же в-выводу.
Сенька вздрогнул: откуда знают, что Синюхин поначалу ещё живой был? Колдуны они, что ли?
Эраст Петрович повернулся к Будочнику:
— Скажите, Будников, были ли на Хитровке похожие преступления, чтобы жертвам выкалывали глаза?
— Были, в самом недавнем времени. Одного купчика, что на Хитровку сдуру после темна забрёл, порешили. Ограбили, башку проломили, портмоне с золотыми часами взяли. Глаза зачем-то повырезали, крокодилы. А ещё раньше, тому с две недели, господина репортёра из газеты “Голос” умертвили. Хотел про трущобы в газету прописать. Он денег-часов с собой не брал — опытный человек и на Хитровке не впервой. Но кольцо у него было золотое, с бриллиантом, с пальца не сымалось. Пришили репортёра, бестии мокрушные. Кольцо прямо с мясом срезали и глаза тоже выкололи. Вот какая публика.
— Видишь, Маса, — поднял палец красивый господин. — А ты говоришь, деньги исключаются. Это не маниак, это очень предусмотрительный преступник. Видно, слышал б-басню о том, что у покойника на сетчатке запечатлевается последнее, что человек видел перед смертью. Вот и осторожничает: всем своим жертвам, вплоть до детей, вырезает глаза.
Японец зашипел и заклекотал что-то по-своему — должно быть, заругался на душегуба. А Сенька подумал: больно много о себе воображаете, ваше высокородие или кто вы там. Не угадали, нет в Очке никакой осторожности, одна только бешеность от марафета.
— Картинка на глазу? — ахнул Будочник. — Чего только не удумают, аспиды уголовные.
— Басня — это непуравда, да? — спросил Маса. — Татоэбанаси?
Эраст Петрович подтвердил:
— Разумеется, чушь. Была такая гипотеза, но не нашла подтверждения. Тут ещё вот что интересно…
— Идут! — перебил, наклонив голову, Будочник. — Слыхали? Сидоренко, что у входа стоит, гаркнул “Здравия желаю, вашскобродь!” — это я велел ему глотку не жалеть. Через минуту, много две, здесь будут. Шли бы вы от греха. Далось вам, Эраст Петрович, это убийство. Или расследовать будете?
— Нет, не могу. — Барин развёл руками. — Я в Москве совсем по другому делу. Передайте, что я говорил, Солнцеву и следователю. Скажите, своим умом дошли.
— Вот ещё, — презрительно скривил рот Будочник. — Пускай Иннокентий Романыч сами мозгой шевелят. И так всё норовят на чужом горбе в рай прокатиться. Ништо, ваше высокородие, я дознаюсь, кто это на Хитровке озорует, найду и своей рукой жизни лишу, как Бог свят.
Эраст Петрович только головой покачал:
— Ох, Будников, Будников. Вы, я смотрю, всё такой же.
* * *
Слава Богу, ушли наконец из проклятого подвала. Вылезли на Божий свет у Татарского кабака, пошли к Ташке.
Она с мамкой в Хохловском переулке квартировала: комната в одно окошко со своим ходом — для мамзельного ремесла. Так многие лахудры проживали, но только у Ташки на подоконнике что ни день новые цветы, под стать хозяйкиному расположению. Скорик уже знал: если слева лютики выставлены, а справа незабудки — значит, всё у Ташки хорошо, песни поёт и букеты раскладывает. А если, скажем, левкой и иван-чай, тогда с мамкой пособачилась или клиент сильно противный попался, и Ташке оттого грустно.
Сегодня как раз такой день был, да ещё с занавески можжевеловая ветка свисала, на языке цветов значит “не рада гостям”.
Рада, не рада, а куда денешься, если насильно привели.
Постучали, вошли.
Ташка на кровати сидела, мрачнее тучи. Семечки грызла, шелуху в ладошку плевала. Ни “здрасьте” тебе, ни “как поживаешь”.
— Чего надо? — говорит. — Что за бакланов привёл? Зачем? Мало мне тут этой лахудры.
И в угол кивнула, где мамка валялась. Опять, поди, нажралась где-то пьянее грязи и после кровью харкала, вот Ташка и бесится.
Скорик хотел объяснить, но тут у него с рук японский пиджак соскользнул, на пол упал. Ташка увидала Сенькины скованные руки, как с кровати спрыгнет — и на Масу. Ногтями ему в толстые щеки вкогтилась и давай орать:
— Отпусти его, гад мордатый! Щёлки повыцарапаю!
И ещё всякими разными словами, на которые Ташка была знатная мастерица. Сенька и то заморщился, а чистый господин так даже глазами захлопал.
Пока японец одной рукой от мамзельки свою жёлтую красу оборонял, Эраст Петрович в сторонку отошёл. На Ташкину ругань сказал уважительно:
— М-да, вдали от родины отвыкаешь от силы русской речи.
Пришлось за японца заступаться.
— Ладно тебе, Ташка. Угомонись. Чего к человеку пристала? Помнишь, я тебе бусы дарил, зеленые. Целы? Отдай им, ихние это. Не то худо мне будет. — И вдруг испугался. — Или продала?
— Что я, лярва замоскворецкая, дарёное продавать? — оскорбилась Сенькина подрунька. — Мне, может, никто больше и не дарил ничего. Клиенты, те не в счёт. Бусы твои у меня в хорошем месте прибраны.
Скорик знал это её “хорошее место” — в подкроватном шкапчике, где Ташка свои сокровища хранила: книжку про цветы, хрустальный пузырь из-под духов, гребёнку из черепахи.
Попросил её:
— Отдай, а? Я тебе другое что подарю, чего хошь.
Ташка японца отпустила, просветлела вся.
— Правда? Я, Сень, собачку хочу, пуделя белого. На рынке видала. Пуделя, они знаешь какие? Они, Сень, на задних лапах вальс пляшут, через верёвочку прыгают и лапу подают.
— Да подарю, ей-богу подарю. Только бусы отдай!
— Ладно, не надо, не дари, — разрешила Ташка. — Это я так. Пудель такой тридцать целковых стоит, даже если щенок. Я приценивалась.
Вздохнула, но без особой печали.
Полезла под кровать, зад тощий задрала, а рубашонка короткая, Скорику от людей стыдно стало. Вот какая девка бесшабашная. Подошёл, одёрнул.
Ташка там, под кроватью, погремела немножко (видно, не хотела при чужих все свои богатства доставать), потом вылезла обратно, кинула Масе бусы:
— На, удавись, жадюга.
Японец поймал низку, с поклоном передал господину. Тот перебрал камешки, зачем-то погладил один из них, бережно спрятал бусы в карман.
— Что ж, все хорошо, что хорошо к-кончается. Уж вы-то, мадемуазель, передо мной ни в чем не виноваты. — Полез в карман, достал лопатник, из лопатника три кредитки. — Вот вам тридцать рублей, купите себе пуделя.
Ташка деловито спросила:
Тот ответил непонятно, не по-нашему.
— Ты полагаешь, маниак? — Барин-фартовый раздумчиво потёр подбородок. — Основания?
Тут японец снова по-русски заговорил:
— Убийство дза дзеньги искрютяетца. Эта семья быра софусем нисяя. Это радз. Сумаседсяя дзестокость — дазе маренкького марьсика не подзярер. Это два. Есё градза. Вы сами говорири, господзин, сьто придзнак маниакарьного убийства — ритуар. Затем градза выкарывачь? Ясно — сумаседсий ритуар. Это три. Маниак убир, тотьно. Как тогда Дзекоратор.
Скорик не знал, кто такие Маниак и Дзекоратор (по фамилии судить — жиды или немцы), да и вообще мало что понял, однако видно было, что японец своей речью шибко горд.
Только барина, похоже, не убедил.
Тот присел на корточки возле кровати, где лежал Синюхин, стал шарить у покойника в карманах. А ещё приличный господин! Хотя кто его знает, кто он на самом деле. Сенька стал на иконку смотреть, что в углу висела. Подумал: видел ведь Спаситель, как Очко каляку уродовал, и не спас, не заступился. А потом вспомнил, как валет в иконы ножиком швырялся, тож прямо в глаза, и вздохнул: хорошо ещё, святому образу не выколол. У, нелюдь.
— Это что у нас? — раздался голос Эраста Петровича.
Не утерпел Сенька, высунулся из-за Масиного плеча.
На ладони у барина лежала чешуйка, точь-в-точь такая же, как у Сеньки в кармане.
— Кто знает, что это такое? — обернулся Эраст Петрович. — Маса? Или, может, вы, Скориков?
Маса покачал головой. Сенька пожал плечами, да ещё глаза нарочно выпучил: отродясь не видывал этакой диковины. Даже ещё вслух сказал:
— Почём мне знать?
Барин на него посмотрел.
— Ну-ну, — говорит. — Это копейка семнадцатого столетия, отчеканена при царе Алексее. Откуда она взялась у нищего, спившегося каляки?
Услышав про копейку, Скорик приуныл. Ничего себе “большущее сокровище”! Пригоршня копеек, и те царя Гороха.
Дверь из колидора приотворилась. Просунулся Будочник:
— Ваше высокородие, идут!
Эраст Петрович положил чешуйку на кровать, чтоб было видно.
— Всё-всё, уходим.
— Вон туда ступайте, чтоб с приставом не сойтись, — показал Будочник. — К Татарскому кабаку попадёте.
Барин подождал, пока Маса и Сенька выйдут. Не сказать, чтобы очень уж торопился от пристава бежать. Хотя чего тут бегать: как донесутся шаги — в темноту отойти, и нет тебя.
— Не думаю, что маниак, — сказал Эраст Петрович своему слуге. — Я бы не стал исключать корысть как мотив п-преступления. Вот скажи, как по-твоему, глаза у жертв выколоты при жизни или после смерти?
Маса подумал, губами почмокал.
— У дзенсины и дзетотек посмертно, у мусины есё при дзизни.
— И я пришёл к тому же в-выводу.
Сенька вздрогнул: откуда знают, что Синюхин поначалу ещё живой был? Колдуны они, что ли?
Эраст Петрович повернулся к Будочнику:
— Скажите, Будников, были ли на Хитровке похожие преступления, чтобы жертвам выкалывали глаза?
— Были, в самом недавнем времени. Одного купчика, что на Хитровку сдуру после темна забрёл, порешили. Ограбили, башку проломили, портмоне с золотыми часами взяли. Глаза зачем-то повырезали, крокодилы. А ещё раньше, тому с две недели, господина репортёра из газеты “Голос” умертвили. Хотел про трущобы в газету прописать. Он денег-часов с собой не брал — опытный человек и на Хитровке не впервой. Но кольцо у него было золотое, с бриллиантом, с пальца не сымалось. Пришили репортёра, бестии мокрушные. Кольцо прямо с мясом срезали и глаза тоже выкололи. Вот какая публика.
— Видишь, Маса, — поднял палец красивый господин. — А ты говоришь, деньги исключаются. Это не маниак, это очень предусмотрительный преступник. Видно, слышал б-басню о том, что у покойника на сетчатке запечатлевается последнее, что человек видел перед смертью. Вот и осторожничает: всем своим жертвам, вплоть до детей, вырезает глаза.
Японец зашипел и заклекотал что-то по-своему — должно быть, заругался на душегуба. А Сенька подумал: больно много о себе воображаете, ваше высокородие или кто вы там. Не угадали, нет в Очке никакой осторожности, одна только бешеность от марафета.
— Картинка на глазу? — ахнул Будочник. — Чего только не удумают, аспиды уголовные.
— Басня — это непуравда, да? — спросил Маса. — Татоэбанаси?
Эраст Петрович подтвердил:
— Разумеется, чушь. Была такая гипотеза, но не нашла подтверждения. Тут ещё вот что интересно…
— Идут! — перебил, наклонив голову, Будочник. — Слыхали? Сидоренко, что у входа стоит, гаркнул “Здравия желаю, вашскобродь!” — это я велел ему глотку не жалеть. Через минуту, много две, здесь будут. Шли бы вы от греха. Далось вам, Эраст Петрович, это убийство. Или расследовать будете?
— Нет, не могу. — Барин развёл руками. — Я в Москве совсем по другому делу. Передайте, что я говорил, Солнцеву и следователю. Скажите, своим умом дошли.
— Вот ещё, — презрительно скривил рот Будочник. — Пускай Иннокентий Романыч сами мозгой шевелят. И так всё норовят на чужом горбе в рай прокатиться. Ништо, ваше высокородие, я дознаюсь, кто это на Хитровке озорует, найду и своей рукой жизни лишу, как Бог свят.
Эраст Петрович только головой покачал:
— Ох, Будников, Будников. Вы, я смотрю, всё такой же.
* * *
Слава Богу, ушли наконец из проклятого подвала. Вылезли на Божий свет у Татарского кабака, пошли к Ташке.
Она с мамкой в Хохловском переулке квартировала: комната в одно окошко со своим ходом — для мамзельного ремесла. Так многие лахудры проживали, но только у Ташки на подоконнике что ни день новые цветы, под стать хозяйкиному расположению. Скорик уже знал: если слева лютики выставлены, а справа незабудки — значит, всё у Ташки хорошо, песни поёт и букеты раскладывает. А если, скажем, левкой и иван-чай, тогда с мамкой пособачилась или клиент сильно противный попался, и Ташке оттого грустно.
Сегодня как раз такой день был, да ещё с занавески можжевеловая ветка свисала, на языке цветов значит “не рада гостям”.
Рада, не рада, а куда денешься, если насильно привели.
Постучали, вошли.
Ташка на кровати сидела, мрачнее тучи. Семечки грызла, шелуху в ладошку плевала. Ни “здрасьте” тебе, ни “как поживаешь”.
— Чего надо? — говорит. — Что за бакланов привёл? Зачем? Мало мне тут этой лахудры.
И в угол кивнула, где мамка валялась. Опять, поди, нажралась где-то пьянее грязи и после кровью харкала, вот Ташка и бесится.
Скорик хотел объяснить, но тут у него с рук японский пиджак соскользнул, на пол упал. Ташка увидала Сенькины скованные руки, как с кровати спрыгнет — и на Масу. Ногтями ему в толстые щеки вкогтилась и давай орать:
— Отпусти его, гад мордатый! Щёлки повыцарапаю!
И ещё всякими разными словами, на которые Ташка была знатная мастерица. Сенька и то заморщился, а чистый господин так даже глазами захлопал.
Пока японец одной рукой от мамзельки свою жёлтую красу оборонял, Эраст Петрович в сторонку отошёл. На Ташкину ругань сказал уважительно:
— М-да, вдали от родины отвыкаешь от силы русской речи.
Пришлось за японца заступаться.
— Ладно тебе, Ташка. Угомонись. Чего к человеку пристала? Помнишь, я тебе бусы дарил, зеленые. Целы? Отдай им, ихние это. Не то худо мне будет. — И вдруг испугался. — Или продала?
— Что я, лярва замоскворецкая, дарёное продавать? — оскорбилась Сенькина подрунька. — Мне, может, никто больше и не дарил ничего. Клиенты, те не в счёт. Бусы твои у меня в хорошем месте прибраны.
Скорик знал это её “хорошее место” — в подкроватном шкапчике, где Ташка свои сокровища хранила: книжку про цветы, хрустальный пузырь из-под духов, гребёнку из черепахи.
Попросил её:
— Отдай, а? Я тебе другое что подарю, чего хошь.
Ташка японца отпустила, просветлела вся.
— Правда? Я, Сень, собачку хочу, пуделя белого. На рынке видала. Пуделя, они знаешь какие? Они, Сень, на задних лапах вальс пляшут, через верёвочку прыгают и лапу подают.
— Да подарю, ей-богу подарю. Только бусы отдай!
— Ладно, не надо, не дари, — разрешила Ташка. — Это я так. Пудель такой тридцать целковых стоит, даже если щенок. Я приценивалась.
Вздохнула, но без особой печали.
Полезла под кровать, зад тощий задрала, а рубашонка короткая, Скорику от людей стыдно стало. Вот какая девка бесшабашная. Подошёл, одёрнул.
Ташка там, под кроватью, погремела немножко (видно, не хотела при чужих все свои богатства доставать), потом вылезла обратно, кинула Масе бусы:
— На, удавись, жадюга.
Японец поймал низку, с поклоном передал господину. Тот перебрал камешки, зачем-то погладил один из них, бережно спрятал бусы в карман.
— Что ж, все хорошо, что хорошо к-кончается. Уж вы-то, мадемуазель, передо мной ни в чем не виноваты. — Полез в карман, достал лопатник, из лопатника три кредитки. — Вот вам тридцать рублей, купите себе пуделя.
Ташка деловито спросила: