Крутой маршрут
Часть 32 из 95 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Не пойду. Не могу ходить.
— Идите. Вам табуретку там поставили. Сидеть будете 15 минут на воздухе. По распоряжению врача.
И совсем уже теплое чувство возникает к Андрюшенции, когда надзирательница Пышка, открывая огромным — просто бутафорским каким-то — ключом нашу форточку, одобряюще прошептала:
— Вам не десять, а двадцать минут проветривания. По распоряжению врача.
И хотя раскаленный воздух в квадратной форточке стоит неподвижно, мы все же радостно переглядываемся.
— Вот видишь! А ведь у Джордано Бруно камера была свинцовая...
45. КОНЕЦ КАРЛИКА-ЧУДОВИЩА
Весь период с лета 1938-го до весны 1939-го можно озаглавить фигнеровским "Когда часы остановились". Может быть, это острые физические страдания — постоянное удушье, мучительная борьба организма за полноценный вдох и выдох — затянули все это время какой-то паутиной. Но только оно вспоминается мне сейчас в виде сплошной черной ленты, как бы непрерывно струящейся и в то же время застывшей в неподвижности.
Часы наших жизней остановились, и их не могли пустить в ход те бледные отсветы далекого чужого бытия, которые приносил нам ежедневно "Северный рабочий", не ахти какой грамотный, очень развязный и в то же время нестерпимо скучный листок. Мы, правда, по инерции хватали его все с той же жадностью, мы все так же вычитывали эту газету куда тщательней, чем ее корректоры. Но все, что она сообщала, уже воспринималось нами как не вполне реальное.
Бои в Испании. Мюнхен. Гитлер в Чехословакии. Подготовка к Восемнадцатому партсъезду. Не во сне ли все это? Разве на свете еще кто-то борется? Разве не всех так сломили, как нас?.. С каждым днем росло это опасное, предвещавшее близкий конец чувство полной отрешенности от всего живого.
Казалось, мы даже внутренне разучились протестовать и ненавидеть. Я с удивлением вспоминала, как в декабре 1937-го, когда меня впервые посадили в нижний карцер, я колотила кулаками Сатрапюка. Такой душевный и физический взрыв казался теперь абсолютно невозможным.
В канун нового, тридцать девятого года, незаметно подкравшегося к нам, я, правда опять по просьбе Юли, сочинила для нее поздравительные стихи, но это уже не было наивно-оптимистическое "На будущий — в Ерусалиме". Теперь я выражала опасение...
...Чтоб горечь, осев у глаз,
Как плесень на дне колодца,
Не раз учила бы нас
Мечтать, пламенеть, бороться.
Чтоб в этих сырых стенах,
Где нам обломали крылья,
Не свыклись мы, постонав,
С инерцией бессилья.
Чтоб в дебрях тюремных лет,
Сквозь весь одиночный ужас,
Мы не позабыли свет
Созвездий, соцветий, содружеств...
Чтоб в некий весенний день
Возможного все же возврата
Нас вдруг не убила сирень
Струей своего аромата.
Последнее четверостишие было попыткой самовнушения. Идею о "возможном все же возврате" надо было поддерживать в себе любой ценой. На самом же деле надежды почти иссякли, и прежде всего потому, что мы очень быстро слабели физически. Буквально каждый день уносил остатки сил.
— Женька! Открой глаза! Слышишь, открой сейчас же... Или хоть рукой пошевели.
Юля тормошит меня, и я, вяло улыбаясь, отвечаю:
— Знаю, знаю, что похожа на покойницу. Жива, не бойся... Ты и сама-то ведь не краше.
Да, скулы у Юли обтянулись и стали острыми. Вокруг глаз — мертвенные тени. Хорошо, что уже больше двух лет мы не видели своего отражения в зеркале. Но можно себе представить самое себя и свое неуклонное приближение к концу, глядя в лицо товарища по несчастью.
Аппетит совсем пропал. Мы каждое утро выносим почти весь свой хлеб и складываем его в ящик для отходов, стоящий в конце коридора. Иногда кажется, что только два кусочка утреннего сахара еще кое-как и поддерживают наше призрачное существование.
В марте у нас опять взыскание: лишили на месяц права на выписку газеты. За какой-то "след ногтя" на библиотечной книге. Видимо, в карцер в таком состоянии тащить нас не решались, а план по внутритюремным репрессиям надо же было выполнять.
И вот в довершение ко всему мы еще и без газеты. Порвана последняя нить, связывавшая нас с миром живых. Теперь только и остался, что робкий ручеек Ольгиного стука, который нет-нет да и заструится по багровой стене.
— От-крыл-ся парт-съезд...
Я не ленюсь выстукать в ответ мрачную остроту:
— Съезд уцелевших, да?
— Го-во-рят пе-ре-ги-бах... бу-дут ре-а-би-ли-ти-ро-вать...
Юля сразу загорается радужными надеждами.
— Слышишь, Женька? Реабилитировать будут! Наконец-то! Ну, иначе и быть не могло...
Но я ведь "Пессимистенко" — в противоположность Юле — "Оптимистенко". И я не верю, что реабилитации будут массовыми, что они будут менее случайными, чем аресты. Я слишком хорошо поняла за два с лишним года особенности сталинского стиля. Не надеюсь я и на то, что мне лично может достаться счастливый номерок в начинающейся малой лотерее.
И вдруг...
Чувствую, что повествование мое становится однообразным. Уже который раз прибегаю к этому "вдруг". Но ничего. Эта угловатая форма передает суть. Ведь именно так оно и было. В сырость, плесень, застой нашего склепа время от времени ВДРУГ врывались тюремщики, и мы еще раз должны были понять, что кое-чем мы все же отличаемся от обыкновенных, совсем мертвых покойников. Нас можно мучить еще и еще. Физически и морально. Изощренно и грубо. Ночью и днем. Вместе и поодиночке.
Так вот, вдруг снова — повторяющиеся звуки отпираемых и запираемых подряд замков. А это всегда знак какого-то нового мероприятия. И вот тот же Борзой, корпусной, что запирал форточки, входит к нам. На этот раз на его лице, очень похожем на морду постаревшей борзой собаки, какое-то странное выражение, которое мощно было бы даже назвать тенью смущения, если бы заранее не было известно, что на такой должности трудно удержаться человеку, умеющему смущаться.
Не говоря ни слова, борзой протягивает руку к правой стене и... Во сне или наяву мы это видим? Он снимает картонку с тюремными правилами — двадцать две заповеди майора Вайнштока. Снимает и, резко повернувшись на каблуках, блеснув ослепительными сапогами, выходит. И заповеди уносит с собой. Потом мы слышим, как поворачивается ключ в соседней, в Ольгиной, камере.
На этот раз не возникает обычного спора между Оптимистенко и Пессимистенко. Сейчас мы обе твердо убеждены, что такой акт может наводить на самые пессимистические прогнозы. Усиление режима. Значит, заповеди сочтены слишком либеральными. Может, дошло до товарища Сталина, что, умирая, мы все-таки читаем книжки? Что нам дают два кусочка пиленого сахара в день? Да мало ли что?
Завтра, наверно, принесут новые заповеди, в которых будет отменено разрешение на выписку газеты, на книги, на письма, на ларек. А может, и на прогулку. Мы долго соревнуемся с нашими начальниками в выдумывании того, что еще у нас можно отнять.
Или еще какие-нибудь новости в графе "Наказания"?
В этот день не приносит облегчения даже прогулка, тем более что и во время нее чувствуется что-то странное в лицах и поведении надзора.
Еще несколько унылых, тревожных часов. Наконец движение в коридоре возобновляется. Снова появляется корпусной. На этот раз не Борзой, а "малолетний Витушишников". Он водружает картонку с заповедями на прежнее место и быстренько уходит. На его лице подобие улыбки, и тоже с оттенком смущения.
Изучаем текст заповедей, не пропуская ни одной буковки. В чем же дело? Решительно ничего нового! Но вот...
— Что-о-о?
Мы, остолбенев, смотрим друг на друга, не веря глазам.
— Ущипни меня, Юлька! Не спим?
В левом углу картона ведь была резолюция: "Утверждаю. Генеральный комиссар государственной безопасности Ежов". Выла ведь? Ну конечно была! А теперь? А теперь она заклеена белой бумажкой. Аккуратненько так подклеена бумажечка, не сразу и заметишь.
Мы проводим несколько часов, как в горячке. Неужели он пал, этот карлик-чудовище? Ведь его культ был за последние годы доведен до гомерических размеров. Иногда казалось, что он может даже конкурировать с культом Сталина. Официальный его титул был "любимец народа". Все, что проделывалось в тюрьмах и лагерях с миллионами невинных людей, обозначалось веселым фольклорным выражением "ежовы рукавицы". Переводчики среднеазиатских акынов в бесчисленных одах именовали его "батыр Ежов"... Так неужели?..
Мы не смыкаем глаз всю ночь, и теперь в наших обескровленных сердцах начинает действительно брезжить тень надежды на возможность перемен.
Утром Ольга, получающая газету, выстукивает нам:
— Снят... Кончен... Видимо, разделит нашу участь.
— Мавр сделал свое дело — мавр может идти, — ликуем мы.
Мы мечемся как тигрицы по клетке, пока Ольга не выстукивает нам следующую сенсационную новость:
— Бе-рия... Бе-рия...
Я совсем заболела от волнения и разрядку нашла, опять-таки только заняв себя стихами. Написала "Посвящение "любимцу народа".
Карлик-чудовище (он ведь был малюсенького росточка!)
...Злодеи прошлого, потупя взоры вниз,
Тебя поют в почтительном дисканте.
Сам Тьер перед тобою гуманист,