Крутой маршрут
Часть 25 из 95 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Словно нож.
Звук вдруг смялся,
Как в бреду.
Кто остался?
Что найду?
............
Ночь все шире,
Злее сны...
Сколько ж в мире
Ти-ши-ны?
34. ДВАДЦАТЬ ДВЕ ЗАПОВЕДИ МАЙОРА ВАЙНШТОКА
Они висят на стене, прямо над моей железной койкой. Книг все еще не дают, и 22 заповеди — пока единственное доступное мне печатное слово. Я штудирую его до одурения.
Весь опус делится на три неравные части: "Заключенные обязаны", "Заключенным разрешается" и самый длинный раздел — "Заключенным запрещается".
Заключенные обязаны были безоговорочно выполнять все распоряжения тюремной администрации, производить в установленные дни уборку камеры, выносить два раза в день нечистоты.
Разрешалось переписываться (в принципе, а конкретно требовалось индивидуальное разрешение начальника тюрьмы) с ближайшими родственниками, к которым причислялись только родители, супруги и дети. Им можно было отправлять 2 письма и столько же получать. От этих же ближайших разрешалось получать не свыше 50 рублей в месяц и на эти деньги выписывать продукты из тюремного ларька. Можно было пользоваться прогулкой, длительность которой устанавливалась начальником тюрьмы, и получать из тюремной библиотеки 2 книги на 10 дней.
Этими благами исчерпывался гуманизм майора Вайнштока. Зато раздел "Заключенным запрещается" был разработан весьма досконально, с похвальным знанием дела. Запрещалось подходить к окну и садиться спиной к двери. Делать пометки в книгах и перестукиваться с соседями. Запрещалось разговаривать (с кем бы это?) и даже петь (!) в камере. И еще многое, многое другое.
В конце разъяснялось, каким наказаниям будут подвергнуты заключенные за нарушение этих запретов. Здесь со вкусом перечислялся весь арсенал тюремных средств. Лишение прогулки, библиотеки, ларька, переписки, заключение в карцер и, наконец, отдача под суд.
Документ был подписан: "Начальник тюремного управления ГУГБ майор Вайншток". В левом верхнем углу значилось: "Утверждаю. Генеральный комиссар гос. безопасности Ежов".
И все хотели только одного — стабильности этих правил. Это выяснилось спустя два года, во время этапа на Колыму. Все мечтали только о том, чтобы "хуже не было", потому что каждый день приносил явственное ощущение нарастания ужаса и беззакония. Чья-то дьявольски изобретательная мысль неустанно работала, кто-то трудолюбиво отыскивал щелочки в наших склепах и старательно заштукатуривал их.
Каждый день приносил новости. Еще вчера окно в конце коридора было просто замазано мелом. А сегодня и на этом окне уже висит мрачный щит. Еще вчера надзиратель не обращал никакого внимания на то, что я сижу спиной к глазку. А сегодня он открывает дверную форточку и зловеще шипит:
— Сядьте прямо!
Прогулка становится все короче, квитанции на выписку продуктов из ларька выдаются все реже. И главное — сменен начальник тюрьмы.
Мне удалось еще застать старого. Он приходил на другой день после приезда моего в Ярославль. Я слышала о нем еще в Бутырках. Это был типичный представитель старого "политизоляторского" стиля. Ведь до 1937 года здесь отнюдь не добивались смерти заключенного.
Добродушный круглолицый человек, чуть приоткрыв дверь, спросил:
— Можно?
А войдя, поздоровался, потом спросил, какие претензии у меня есть, какие просьбы. Успокоил, что библиотека скоро откроется, принял заявление на переписку с матерью и ушел, оставив ощущение порядочности.
Каждым словом, мимикой этот человек как бы говорил: "Я только служу, и без всякого воодушевления. А что от меня зависит — рад сделать".
Увы, это была первая и последняя встреча. Решения июльского Пленума об усилении режима в тюрьмах проводились в жизнь.
Через пять-шесть дней дверь моей одиночки резко открылась, и вошел очень черный человек в военной форме. Он по-верблюжьи глубоко сгибал при ходьбе колени и смотрел в одну точку, мимо человека, к которому обращался.
Новый начальник тюрьмы.
— Вопросы есть? — отрывисто бросил он.
Типом лица и выражением его новый начальник напоминал грузинского киноактера в гриме злодея. С такими лицами двуногие коршуны Грузинской киностудии клевали и заклевывали насмерть белую голубку — Нату Вачнадзе.
Я сразу окрестила его фамилией Коршунидзе, а после повторных его визитов добавила: "урожденный Гадиашвили". В дальнейшем он всегда именовался в наших этапах именно так, и многие стали всерьез считать это его фамилией.
Говорил он, сцепив длинные зубы и выталкивая слова, точно преодолевал глубокое внутреннее отвращение.
— Вопр-р-росы у вас есть?
— Скажите, долго я буду находиться в одиночке?
— Разве вы не знаете своего приговора? Десять лет!
После этого единственного диалога я стала всегда говорить, что вопросов нет. Да и о чем было его спрашивать? Все и так было ясно.
Однако жизнь внесла свои коррективы в двадцать две заповеди майора Вайнштока и в прогнозы из Москвы. Тюрьма трещала по швам, не в силах справиться с новыми задачами. И наперекор духу "заповедей" в одиночки стали вносить вторые койки. Происходило уплотнение.
Нарушая могильную тишь, зазвякали в коридоре железки, зашептались надзиратели. Разгадав значение звуков, я с трепетом ждала, что они принесут мне. Робинзон ждал своего Пятницу. И в один прекрасный день Пятница был обретен. Это было чудо, из тех самых чудес, про которые говорят: "в жизни этого не бывает". Но факт остается фактом. Из всех возможных десятков вариантов осуществился именно этот: ко мне в камеру была подсажена казанская знакомая — та самая Юля Карепова, с которой нас этапировали на военную коллегию в Москву.
35. СВЕТЛЫЕ НОЧИ И ЧЕРНЫЕ ДНИ
Мы говорили по двадцать часов в сутки. Охрипли. Настроение было приподнятое. Переполняло гордое сознание, что ты человек, владеющий связной речью, способный к общению с другим человеком.
За короткое время я изучила до мельчайших деталей не только жизненный путь самой Юли, но и биографии всех ее родственников до третьего колена.
Я по шесть часов в день читала ей стихи. Мы повторно рассказали друг другу основательно зачерствевшие бутырские новости.
Потом наступила реакция. Мы внезапно замолчали, углубились в себя, в мысли о вариантах исхода. Как ни варьируй, а все чаще единственным выходом стала казаться смерть.
Спасение от самой себя приходит совершенно неожиданно. Вдруг открывается дверная форточка, и в нее просовывается какая-то папка, похожая на классный журнал. Вслед за папкой — белобрысая голова надзирателя, прозванного Ярославский. Доброта сейчас берет в нем верх над ежедневной муштрой. Его лицо расплывается в улыбке, и он радостным голосом произносит одно волшебное слово:
— Каталог!
Это был предметный урок на тему о том, как никогда нельзя терять надежду. Мы уже давно пришли к выводу, что библиотека будет "инвентаризироваться" все десять лет, но вот... Да, это был каталог. И неплохой. Богатая библиотека, прекрасный выбор книг.
Это был конец одиночества. Завтра в это время ко мне придут Толстой и Блок, Стендаль и Бальзак. А я думала о смерти, глупая!
Торопясь и ошибаясь, выписываем номера желаемых книг. Завтра нам принесут их по две на каждую. Вот счастье-то, что я не одна больше! Одной дали бы только две книги, а так — четыре. Это уже паек, на котором можно существовать.
Должно быть, мы так и светимся счастьем, потому что Ярославский окончательно не выдерживает. Воровато оглядываясь на обе стороны, он обнажает в широкой улыбке неровные, но очень белые зубы и ободряюще кивает головой:
— Завтра...
И это завтра наступило. Я держу в руках четыре книги и изнываю от жадности, не в силах решить, какую из них мне менее жалко отдать сейчас Юле. Она добродушно предоставила мне выбор. С чего же начну? "Воскресение"! Конечно, с него! Юльке, поразмыслив, отдаю "Избранное" Некрасова. Она сразу начинает издавать изумленные восклицания:
— Всю жизнь считала, что декабристки — непревзойденные страдалицы. А между прочим: "покоен, прочен и легок на диво слаженный возок"... Попробовали бы они в столыпинском вагоне...
Но разговаривать уже некогда. Надо читать. И я вгрызаюсь в затрепанный толстовский томик.
В семье меня всегда считали страстной и неуемной пожирательницей книг. Но по-настоящему раскрылся передо мной внутренний смысл читаемого только здесь, в этом каменном гробу.
Все, что я читала до этой камеры, было, оказывается, скольжением по поверхности, развитием души вширь, но не вглубь. И после выхода из тюрьмы я опять уже не умела больше читать так, как читала в Ярославской одиночной. Именно там я заново открыла для себя Достоевского, Тютчева, Пастернака и многих других.
Там же я элементарно изучила впервые историю философии, добросовестно проработав несколько томов. Как ни парадоксально, но в тюремной библиотеке можно было свободно получать многие книги, давно изъятые из обычных библиотек.
Нет ничего проще, чем объяснить глубокое воздействие книги на одиночника отсутствием внешних впечатлений. Нет, не только это. У человека, изолированного от повседневности, от "жизни мышьей беготни", создается какая-то душевная просветленность. Ведь, сидя в одиночке, ты не гонишься за фантомом жизненных успехов, не лицемеришь, не дипломатничаешь, не идешь на компромиссы с совестью. Ты вся углублена в высокие проблемы человеческого бытия и подходишь к ним очищенная страданием.
И если даже лагерь, с его звериной обнаженной борьбой за существование, сохранил чистыми тысячи душ наших товарищей, то что говорить об одиночной тюрьме. Ее облагораживающее действие несомненно. Конечно, если она длится не особенно долго, если она еще не успевает разрушить основы личности.
Сколько раз в лагере я с нежностью вспоминала свою страшную ярославскую одиночку! Потому что хоть существование мое в ней было мучительно, но никогда и нигде, ни раньше, ни позднее не раскрывались так лучшие стороны моей личности, как там. Определенно, в течение этих двух лет я была куда добрее, умнее и тоньше, чем во всей моей остальной жизни.
Даже ежедневное ухудшение режима в тюрьме не могло погасить радостного возбуждения, вызванного открытием библиотеки. Только бы не закрыли опять. И мы стоически выдержали такую акцию, как переодевание в тюремную форму, в так называемые "ежовские костюмчики".
Все наши собственные вещи, находившиеся в камере, у нас отобрали, и нам выдали серовато-бурые сатиновые юбки и кофты, с коричневыми продольными и поперечными полосами, сделанными в стиле бубнового туза, негнущиеся, украшенные такими же полосами бушлаты. Только шапок у них не хватило, и у меня остался цветистый платочек нашей няни Фимы. Ботинок казенных тоже не хватало, и я продолжала ходить в домашних стоптанных красных тапочках. Эти тапочки и платок были теперь единственными светлыми пятнышками среди всего окружавшего нас.
— Отходили в дамском... — издевательски бросил корпусной, по прозвищу Сатрапюк, уминая в мешки наши хорошие домашние пальто.
В первые минуты мы отнеслись к этой процедуре трагически. Как-никак, а превратиться в чучело — это чего-нибудь да стоит для тридцатилетней женщины, даже если ее никто не видит. Но потом отвлеклись задачей — как сохранить бюстгальтеры, хоть по одному. В казенное бельевое обмундирование входили только грубые бязевые рубашки и штаны. Лифчиков не полагалось. А ходить распустехой было страшно оскорбительно.
Каждая из нас с цирковой ловкостью спрятала по одному бюстгальтеру и пронесла его через бесчисленные обыски, проводившиеся в этой тюрьме дважды каждый месяц. Бюстгальтеры эти мы стирали над парашей и штопали рыбьей костью, вынутой из вечерней похлебки. Их надо бы сохранить как воспоминание о несокрушимости "эвиг вайблихе". Мой потерялся потом в лагере во время бесчисленных этапов.
Через неделю после первой выдачи книг у нас обеих разболелись глаза. Ведь днем в камере было почти темно: северная сторона, высоченный деревянный щит без трещин и черный бордюр из огромных ворон на нем. Стало ясно, что если продолжать читать по восемь-девять часов ежедневно при таком освещении, то можно ослепнуть. Надо было как-то приспособляться. И мы приспособились.
Хотя начальство тюрьмы заботливо меняло наших коридорных надзирателей, чтобы мы не привыкали к ним и чтобы между нами на завязывалось человеческих отношений, но все-таки время от времени те же дежурные возвращались на наш этаж, и нам удалось разобраться в них. Каждый имел свое прозвище и свою оценку.
Звук вдруг смялся,
Как в бреду.
Кто остался?
Что найду?
............
Ночь все шире,
Злее сны...
Сколько ж в мире
Ти-ши-ны?
34. ДВАДЦАТЬ ДВЕ ЗАПОВЕДИ МАЙОРА ВАЙНШТОКА
Они висят на стене, прямо над моей железной койкой. Книг все еще не дают, и 22 заповеди — пока единственное доступное мне печатное слово. Я штудирую его до одурения.
Весь опус делится на три неравные части: "Заключенные обязаны", "Заключенным разрешается" и самый длинный раздел — "Заключенным запрещается".
Заключенные обязаны были безоговорочно выполнять все распоряжения тюремной администрации, производить в установленные дни уборку камеры, выносить два раза в день нечистоты.
Разрешалось переписываться (в принципе, а конкретно требовалось индивидуальное разрешение начальника тюрьмы) с ближайшими родственниками, к которым причислялись только родители, супруги и дети. Им можно было отправлять 2 письма и столько же получать. От этих же ближайших разрешалось получать не свыше 50 рублей в месяц и на эти деньги выписывать продукты из тюремного ларька. Можно было пользоваться прогулкой, длительность которой устанавливалась начальником тюрьмы, и получать из тюремной библиотеки 2 книги на 10 дней.
Этими благами исчерпывался гуманизм майора Вайнштока. Зато раздел "Заключенным запрещается" был разработан весьма досконально, с похвальным знанием дела. Запрещалось подходить к окну и садиться спиной к двери. Делать пометки в книгах и перестукиваться с соседями. Запрещалось разговаривать (с кем бы это?) и даже петь (!) в камере. И еще многое, многое другое.
В конце разъяснялось, каким наказаниям будут подвергнуты заключенные за нарушение этих запретов. Здесь со вкусом перечислялся весь арсенал тюремных средств. Лишение прогулки, библиотеки, ларька, переписки, заключение в карцер и, наконец, отдача под суд.
Документ был подписан: "Начальник тюремного управления ГУГБ майор Вайншток". В левом верхнем углу значилось: "Утверждаю. Генеральный комиссар гос. безопасности Ежов".
И все хотели только одного — стабильности этих правил. Это выяснилось спустя два года, во время этапа на Колыму. Все мечтали только о том, чтобы "хуже не было", потому что каждый день приносил явственное ощущение нарастания ужаса и беззакония. Чья-то дьявольски изобретательная мысль неустанно работала, кто-то трудолюбиво отыскивал щелочки в наших склепах и старательно заштукатуривал их.
Каждый день приносил новости. Еще вчера окно в конце коридора было просто замазано мелом. А сегодня и на этом окне уже висит мрачный щит. Еще вчера надзиратель не обращал никакого внимания на то, что я сижу спиной к глазку. А сегодня он открывает дверную форточку и зловеще шипит:
— Сядьте прямо!
Прогулка становится все короче, квитанции на выписку продуктов из ларька выдаются все реже. И главное — сменен начальник тюрьмы.
Мне удалось еще застать старого. Он приходил на другой день после приезда моего в Ярославль. Я слышала о нем еще в Бутырках. Это был типичный представитель старого "политизоляторского" стиля. Ведь до 1937 года здесь отнюдь не добивались смерти заключенного.
Добродушный круглолицый человек, чуть приоткрыв дверь, спросил:
— Можно?
А войдя, поздоровался, потом спросил, какие претензии у меня есть, какие просьбы. Успокоил, что библиотека скоро откроется, принял заявление на переписку с матерью и ушел, оставив ощущение порядочности.
Каждым словом, мимикой этот человек как бы говорил: "Я только служу, и без всякого воодушевления. А что от меня зависит — рад сделать".
Увы, это была первая и последняя встреча. Решения июльского Пленума об усилении режима в тюрьмах проводились в жизнь.
Через пять-шесть дней дверь моей одиночки резко открылась, и вошел очень черный человек в военной форме. Он по-верблюжьи глубоко сгибал при ходьбе колени и смотрел в одну точку, мимо человека, к которому обращался.
Новый начальник тюрьмы.
— Вопросы есть? — отрывисто бросил он.
Типом лица и выражением его новый начальник напоминал грузинского киноактера в гриме злодея. С такими лицами двуногие коршуны Грузинской киностудии клевали и заклевывали насмерть белую голубку — Нату Вачнадзе.
Я сразу окрестила его фамилией Коршунидзе, а после повторных его визитов добавила: "урожденный Гадиашвили". В дальнейшем он всегда именовался в наших этапах именно так, и многие стали всерьез считать это его фамилией.
Говорил он, сцепив длинные зубы и выталкивая слова, точно преодолевал глубокое внутреннее отвращение.
— Вопр-р-росы у вас есть?
— Скажите, долго я буду находиться в одиночке?
— Разве вы не знаете своего приговора? Десять лет!
После этого единственного диалога я стала всегда говорить, что вопросов нет. Да и о чем было его спрашивать? Все и так было ясно.
Однако жизнь внесла свои коррективы в двадцать две заповеди майора Вайнштока и в прогнозы из Москвы. Тюрьма трещала по швам, не в силах справиться с новыми задачами. И наперекор духу "заповедей" в одиночки стали вносить вторые койки. Происходило уплотнение.
Нарушая могильную тишь, зазвякали в коридоре железки, зашептались надзиратели. Разгадав значение звуков, я с трепетом ждала, что они принесут мне. Робинзон ждал своего Пятницу. И в один прекрасный день Пятница был обретен. Это было чудо, из тех самых чудес, про которые говорят: "в жизни этого не бывает". Но факт остается фактом. Из всех возможных десятков вариантов осуществился именно этот: ко мне в камеру была подсажена казанская знакомая — та самая Юля Карепова, с которой нас этапировали на военную коллегию в Москву.
35. СВЕТЛЫЕ НОЧИ И ЧЕРНЫЕ ДНИ
Мы говорили по двадцать часов в сутки. Охрипли. Настроение было приподнятое. Переполняло гордое сознание, что ты человек, владеющий связной речью, способный к общению с другим человеком.
За короткое время я изучила до мельчайших деталей не только жизненный путь самой Юли, но и биографии всех ее родственников до третьего колена.
Я по шесть часов в день читала ей стихи. Мы повторно рассказали друг другу основательно зачерствевшие бутырские новости.
Потом наступила реакция. Мы внезапно замолчали, углубились в себя, в мысли о вариантах исхода. Как ни варьируй, а все чаще единственным выходом стала казаться смерть.
Спасение от самой себя приходит совершенно неожиданно. Вдруг открывается дверная форточка, и в нее просовывается какая-то папка, похожая на классный журнал. Вслед за папкой — белобрысая голова надзирателя, прозванного Ярославский. Доброта сейчас берет в нем верх над ежедневной муштрой. Его лицо расплывается в улыбке, и он радостным голосом произносит одно волшебное слово:
— Каталог!
Это был предметный урок на тему о том, как никогда нельзя терять надежду. Мы уже давно пришли к выводу, что библиотека будет "инвентаризироваться" все десять лет, но вот... Да, это был каталог. И неплохой. Богатая библиотека, прекрасный выбор книг.
Это был конец одиночества. Завтра в это время ко мне придут Толстой и Блок, Стендаль и Бальзак. А я думала о смерти, глупая!
Торопясь и ошибаясь, выписываем номера желаемых книг. Завтра нам принесут их по две на каждую. Вот счастье-то, что я не одна больше! Одной дали бы только две книги, а так — четыре. Это уже паек, на котором можно существовать.
Должно быть, мы так и светимся счастьем, потому что Ярославский окончательно не выдерживает. Воровато оглядываясь на обе стороны, он обнажает в широкой улыбке неровные, но очень белые зубы и ободряюще кивает головой:
— Завтра...
И это завтра наступило. Я держу в руках четыре книги и изнываю от жадности, не в силах решить, какую из них мне менее жалко отдать сейчас Юле. Она добродушно предоставила мне выбор. С чего же начну? "Воскресение"! Конечно, с него! Юльке, поразмыслив, отдаю "Избранное" Некрасова. Она сразу начинает издавать изумленные восклицания:
— Всю жизнь считала, что декабристки — непревзойденные страдалицы. А между прочим: "покоен, прочен и легок на диво слаженный возок"... Попробовали бы они в столыпинском вагоне...
Но разговаривать уже некогда. Надо читать. И я вгрызаюсь в затрепанный толстовский томик.
В семье меня всегда считали страстной и неуемной пожирательницей книг. Но по-настоящему раскрылся передо мной внутренний смысл читаемого только здесь, в этом каменном гробу.
Все, что я читала до этой камеры, было, оказывается, скольжением по поверхности, развитием души вширь, но не вглубь. И после выхода из тюрьмы я опять уже не умела больше читать так, как читала в Ярославской одиночной. Именно там я заново открыла для себя Достоевского, Тютчева, Пастернака и многих других.
Там же я элементарно изучила впервые историю философии, добросовестно проработав несколько томов. Как ни парадоксально, но в тюремной библиотеке можно было свободно получать многие книги, давно изъятые из обычных библиотек.
Нет ничего проще, чем объяснить глубокое воздействие книги на одиночника отсутствием внешних впечатлений. Нет, не только это. У человека, изолированного от повседневности, от "жизни мышьей беготни", создается какая-то душевная просветленность. Ведь, сидя в одиночке, ты не гонишься за фантомом жизненных успехов, не лицемеришь, не дипломатничаешь, не идешь на компромиссы с совестью. Ты вся углублена в высокие проблемы человеческого бытия и подходишь к ним очищенная страданием.
И если даже лагерь, с его звериной обнаженной борьбой за существование, сохранил чистыми тысячи душ наших товарищей, то что говорить об одиночной тюрьме. Ее облагораживающее действие несомненно. Конечно, если она длится не особенно долго, если она еще не успевает разрушить основы личности.
Сколько раз в лагере я с нежностью вспоминала свою страшную ярославскую одиночку! Потому что хоть существование мое в ней было мучительно, но никогда и нигде, ни раньше, ни позднее не раскрывались так лучшие стороны моей личности, как там. Определенно, в течение этих двух лет я была куда добрее, умнее и тоньше, чем во всей моей остальной жизни.
Даже ежедневное ухудшение режима в тюрьме не могло погасить радостного возбуждения, вызванного открытием библиотеки. Только бы не закрыли опять. И мы стоически выдержали такую акцию, как переодевание в тюремную форму, в так называемые "ежовские костюмчики".
Все наши собственные вещи, находившиеся в камере, у нас отобрали, и нам выдали серовато-бурые сатиновые юбки и кофты, с коричневыми продольными и поперечными полосами, сделанными в стиле бубнового туза, негнущиеся, украшенные такими же полосами бушлаты. Только шапок у них не хватило, и у меня остался цветистый платочек нашей няни Фимы. Ботинок казенных тоже не хватало, и я продолжала ходить в домашних стоптанных красных тапочках. Эти тапочки и платок были теперь единственными светлыми пятнышками среди всего окружавшего нас.
— Отходили в дамском... — издевательски бросил корпусной, по прозвищу Сатрапюк, уминая в мешки наши хорошие домашние пальто.
В первые минуты мы отнеслись к этой процедуре трагически. Как-никак, а превратиться в чучело — это чего-нибудь да стоит для тридцатилетней женщины, даже если ее никто не видит. Но потом отвлеклись задачей — как сохранить бюстгальтеры, хоть по одному. В казенное бельевое обмундирование входили только грубые бязевые рубашки и штаны. Лифчиков не полагалось. А ходить распустехой было страшно оскорбительно.
Каждая из нас с цирковой ловкостью спрятала по одному бюстгальтеру и пронесла его через бесчисленные обыски, проводившиеся в этой тюрьме дважды каждый месяц. Бюстгальтеры эти мы стирали над парашей и штопали рыбьей костью, вынутой из вечерней похлебки. Их надо бы сохранить как воспоминание о несокрушимости "эвиг вайблихе". Мой потерялся потом в лагере во время бесчисленных этапов.
Через неделю после первой выдачи книг у нас обеих разболелись глаза. Ведь днем в камере было почти темно: северная сторона, высоченный деревянный щит без трещин и черный бордюр из огромных ворон на нем. Стало ясно, что если продолжать читать по восемь-девять часов ежедневно при таком освещении, то можно ослепнуть. Надо было как-то приспособляться. И мы приспособились.
Хотя начальство тюрьмы заботливо меняло наших коридорных надзирателей, чтобы мы не привыкали к ним и чтобы между нами на завязывалось человеческих отношений, но все-таки время от времени те же дежурные возвращались на наш этаж, и нам удалось разобраться в них. Каждый имел свое прозвище и свою оценку.