Искусство терять
Часть 18 из 51 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В письмах префекта департамента Буш-дю-Рон, ксерокопии которых разыскала Наима, лагерь в Жуке называется «Домом Анны» в честь пастушки, ставшей святой, о которой она не нашла никакой информации. Созданный в 1948 году у берегов Дюранса и департаментального шоссе 96 для рабочих, рывших Провансальский канал, он принимал харки с 1963-го и — хотя официально и был тоже временным пристанищем — закрылся только в 1988-м.
Сегодня от него ничего не осталось. Вернувшись из Алжира, Наима захочет увидеть место, где ее отец провел почти два года, она поедет по автостраде А51, через мост Мирабо на старых опорах, которые были установлены в 1845 году, да так и стояли перед утесом Кантепердри, с двойными башенками и арками из бежевого камня, утончающимися с каждым этажом, красивыми и странными, словно элемент декорации, забытый Питером Джексоном после съемок «Властелина колец». Она увидит на месте лесного поселения только темно-зеленые ворота, запертые на цепь, а за ними лежит — она не понимает зачем — большой валун в пятнах ярко-розовой краски. Все бывшее поселение обнесено оградой. Наима пытается рассмотреть, что там за ней, но ей кажется, что дорога от ворот не ведет никуда, только в сосны и заросли. Справа от входа, между департаментальным шоссе и оградой, высится мемориал, воздвигнутый в 2012 году. Почти пятиметровый, мраморный, он представляет собой — я об этом где-то читала — дверь в восточном или псевдовосточном стиле. Издалека Наиме кажется, что он похож на гигантский дверной замок с рожками.
Ухватившись за прутья ворот, она пытается заглянуть за ограду. Металлическая решетка ходит ходуном и звенит, когда она лихорадочно трясет ее. Перебравшись на другую сторону, она идет прямо, все дальше, туда, где сосны. Ничего нет. Дорога кончилась. Наима продолжает путь по траве, поднимается на склон, поросший чахлыми деревцами. Наклоняясь к земле, раздвигая заросли и колючки, она находит следы прежней жизни: оторванную руку куклы, ставшую сероватой, клапаны от газовых баллонов, сливные трубы, торчащие из земли, — признаки отжившей цивилизации там, где в свои права вступила растительность.
Сверху, обернувшись, она видит вальяжно извивающийся Дюранс, молочные отсветы, голубеющие меж бледных скал. Слышит цикад, они мерно стрекочут под деревьями, невидимые лютни цвета коры.
Этот вид, эти звуки — она наверняка слушает их так же, как когда-то и Хамид, и Али, хотя прошло столько лет.
Теперь они живут в домах из дерева и асбестоцемента, построенных пятнадцать лет назад. Тем, кого поселили ближе к шоссе, достались сборные домики, желтые с белым, в два этажа, нечто среднее между летним бунгало и сараем для инструментов. Внутри размещаются зачастую вдесятером. Али и Йеме повезло: они живут со своими тремя детьми и дядей Мессаудом. Шестеро — не так много. И все-таки по утрам в доме пахнет выхлопами малышей и потом спящих.
В переполненных домишках женщины, еще не заметив, что эта жидкость съедает все краски, отмывают каждый квадратный сантиметр жавелевой водой: социальные службы им гарантировали, что в плане чистоты это must. Дерево, эмаль, стекла и штукатурка — ничего ее не минует. Йема с соседками даже обсуждает, не мыть ли чудесной жидкостью фрукты и овощи. Не решаются лишь потому, что жавелевая вода содержит алкоголь.
Йема хочет, чтобы ее крошечное жилище было безупречным — самым чистым из всех. Так она отрицает бедность, замещая одну иерархию другой, на вершине которой еще может найти место. У нее дома не найдешь ни облачка пыли, ни мушиного дерьма, ни остатков пищи под ножкой стола или темного потека на гладкой поверхности пластиковой мебели. Каждый квадратный сантиметр, который она оттирает, принадлежит ей.
— Она протрет стены до дыр, — говорит Али соседям.
Но первый параграф устава поселения, спущенного французскими властями, который им сразу же и зачитали, гласит: чистота — одно из условий sine qua non [47] их пребывания здесь, поэтому Али не мешает Йеме скрести дом. Устав начинается так:
«Жители лесных поселений широко пользуются заботой правительства.
Им предоставляются не только ресурсы, являющиеся плодами их регулярного и добросовестного труда, но и бесплатное жилье, которое хотели бы иметь многие бездомные.
Кроме того, квалифицированный персонал оказывает им необходимую помощь, помогает в их хлопотах и обеспечивает постоянную поддержку.
Оборотной стороной этих преимуществ является некоторое количество обязанностей и запретов».
Далее следует относительно короткий список, который можно резюмировать еще более лапидарно: они должны быть здоровыми, тихими и послушными. «Несоблюдение одного из вышеуказанных правил повлечет за собой немедленное выселение нарушителя. Освободившееся жилище будет предоставлено другому репатрианту и его семье». Приветственные речи могли бы звучать и потеплее — даже «квалифицированный персонал», зачитавший им текст, это понимает.
Детей «Дома Анны» распределяют по трем окрестным школам, в Жуке, Пейроле и Сен-Поль-ле-Дюранс, но только с первого класса. В лагере организованы детский сад и подготовительный класс, требующий особой системы обучения: как научить чему-то детей, о которых сами учителя ничего не знают? Они сомневаются в их умственных способностях. Сомневаются в их адаптации. Сомневаются в их честности. Учителя не столько учат, сколько ставят опыт первого контакта с неведомым доселе видом инопланетян. Уроки начинаются как бы ощупью.
— Меня зовут Хамид, я из Кабилии.
— Меня зовут Мохтар, я из Кабилии.
— Меня зовут Кадер, я из Французского Алжира.
— Нет, Кадер, — нервно перебивает его учитель. — Французского Алжира больше не существует.
Дети молчат, озадаченные. Фраза перекликается с требованиями их родителей: не думать больше об Алжире, забыть Алжир. И для них это выглядит так, будто страну физически стерли с лица земли. «Как уничтожают страну?» — мысленно спрашивают они.
— Когда я учился в коллеже, — рассказывал Хамид много позже, где-то через полвека и через несколько лет после поездки Наимы, — я повесил на стену карту мира, чтобы повторять географию. Однажды вечером прихожу — а Алжир кто-то выжег сигаретой. Осталась круглая дыра.
— Кто же это сделал? — спросила Наима.
— Твой дед, полагаю…
Очень скоро учитель подготовительного класса отказался от мысли научить детей читать и писать. Это слишком сложно. Все ученики разных возрастов. Объяснять приходится на трех языках, подобных окровавленным обрубкам: арабском, кабильском, французском. Разве можно, разрываясь между народом и народом , добиться результатов по методике для французов, впитавших родной язык с колыбели? На уроках они рисуют цветочки. И учатся играть в регби.
— Нельзя обижаться на этого человека, — скажет Хамид Наиме, — я думаю, он делал нас счастливыми. А это было непросто. Стоило только начать заводить самолет — и малыши писались со страху, а мы, старшие, бросались на пол. При любом шорохе шагов косились на дверь и не слушали. Не так-то легко было заставить нас улыбаться, заново научить играть. Но все-таки это была не школа. Или, во всяком случае, не французская школа.
Между тем, с тех пор как Хамид приехал в эту страну, он мечтает только об одном: стать неотличимым от французов. Он пока не претендует ни на равенство, ни на справедливость. Он просто хочет увидеть Анни и знает, что им не встретиться на скамьях этого недокласса. Он скучает по смеху девочки и думает, что если услышит его снова, то вернется в детство. Франция, которую он до сих пор видел, кажется такой маленькой, что он не сомневается в их скорой встрече.
По другую сторону моря, в потерявшем свое имя Палестро, бакалейная лавка и квартира над ней, в спешке покинутые семьей Клода, были несколько раз ограблены. Последние мародеры унесли даже кухонные краны. После долгих месяцев скрежета и пыли магазин отдали юному Юсефу Таджеру, бойцу Революции. Он входит, обнажив в улыбке широко раздвинутые зубы, зубы мальчишки с гор, маленького бродячего торговца, которого независимость превратила в респектабельного коммерсанта. Отпихивает ногой пустую консервную банку под прилавок и, вскинув руки и разинув рот, застывает в безмолвном крике: ГОООООООООЛ!
Как все мужчины в «Доме Анны», Али работает на Национальное лесное хозяйство. Дом с должностью так и пришли парой, как сиамские близнецы. Никто не просил их переосмысливать или воображать себе новую жизнь во Франции. Они будут жить среди деревьев и работать среди деревьев. Когда Али вспомнит поселение много лет спустя, перед его мысленным взором встанут крупные планы коры, бурые и красные островки, разделенные ямками и глубокими трещинами, в которых кишит целая жизнь, миниатюрное воспроизведение тектоники плит, о которой он ничего не знает. Он рубит стволы, облезающие, как обожженная кожа, расчищает аллеи, вырубает кусты на обочинах дорог. Маленькие группки, выходя в лес, редко встречают местных. Идеальная работа, чтобы присутствие харки не стало слишком обременительным для соседних деревень. Они незаметно прореживают лес, чтобы в нем не распространялись пожары.
Однажды, когда Али и еще трое мужчин из лагеря валят деревья, с падающей сосны на них обрушивается дождь гусениц-шелкопрядов. Вспоротые размахом ветвей волокнистые гнезда изрыгают на них бурых и черных чешуекрылых, крошечных мохнатых монстров, чей шелк подвергает тело пытке огнем, а глаза муке мученической. Несколько часов спустя их руки, шеи, торсы, животы, лица покрыты красными пятнами. Жгучие волокна плавают в ручейках пота и распространяются по всему телу. Четверо мужчин чешутся и бранятся, у них опухли веки, и из оставшихся щелочек-глаз непрерывно текут слезы, мешая видеть. Когда они возвращаются в «Дом Анны», женщины с удивлением смотрят на эту группу мужчин — красных, распухших и лихорадочно чешущихся. Башир, старший из них, морщится:
— Мы попали в засаду. Ничего не могли сделать. Их было слишком много.
Все хохочут, и Али удивляется, хотя тоже смеется: надо же, эта шутка времен войны их рассмешила. Он чувствует, что не единственный, кто удивлен: все вокруг, и мужчины и женщины, смеются дольше и громче, чем того заслуживает шутка Башира. Они смеются просто тому, что могут смеяться. Смеются, понимая, что война отступила в их сознании, как море в отлив, и на обнажившемся пляже они могут пользоваться лексиконом ужаса, не поддаваясь панике.
— Разденься на улице, — говорит Йема мужу, — не вноси в дом вещи, от которых чешутся.
Все следуют его примеру и раздеваются между домами, открыв под рабочей одеждой всю поверхность зудящей кожи. Женщины приносят им тазы с водой и мыло, и они моются как дети, радостно взвизгивая и брызгая водой друг на друга.
Наконец женщины усаживают их на землю, размашистыми движениями расчесывают им волосы и пытаются клейкой лентой снять последние зловредные нити. Иные предпочитают осторожно поскрести кожу лезвием ножа. Жена Башира льет немного молока на красные вздутия. Ни дать ни взять импровизированный салон красоты под открытым небом, и они смеются над гримасами своих мужчин, которые неспособны вынести малую боль и вдыхают воздух со слюной сквозь стиснутые зубы, когда женщины резким движением отклеивают скотч.
После этой засады, опасаясь походного шелкопряда, живущего в соснах, мужчины поневоле одеваются с головы до ног, обливаясь потом, как в хаммаме, в своих комбинезонах, перчатках, защитных очках и длинных носках, а малыши, глядя, как отцы уходят в этой сбруе, думают, что они похожи на космонавтов, только бедных, или ученых, только грязных, идущих неловкими шагами в тайную лабораторию. У Али развился такой страх перед гусеницами, что они чудятся ему на стенах дома, в кровати и даже в его тарелке. От каждого незаметного движения поблизости он вздрагивает так, что смешит детей.
Хамид, кажется, помнит, что здесь они совсем скоро отпраздновали свой первый после отъезда из Алжира Аид-эль-Кебир [48]. Память сохранила картины лагеря, полного громко блеющих баранов, которых мужчины и женщины тащат на веревках, проклиная строптивую скотину. От страха бараны гадят повсюду на аллеях бурыми вонючими катышками. Изрядная часть заработка Али ушла на покупку барана. Он не мог удержаться: ему хотелось барана потолще, пожирнее, чем у соседей. Вернувшись с упитанным блеющим созданием, он улыбался так, будто своими руками изловил дикого зверя. Хамид же слышать не может, как баран трется о стену дома и упорно бодает столбик, к которому привязана его веревка, и вовсе не потому — как полагают родители, — что ему жалко животное. Он просто злится: оно стоило таких денег. В первые годы во Франции его родители ведут себя так, будто еще когда-нибудь обретут былой статус. Они больше не говорят о возвращении в Алжир, об уловках генерала де Голля и военной мощи Франции, но еще мечтают о богатстве, о том, что они зовут — по-своему, по-деревенски, по-стариковски, — домом-полной-чашей. Мальчик слушает их и иной раз тоже верит в хорошие дни, которые непременно вернутся, но чаще сердится на родителей за внешние признаки благополучия, платить за которые со временем придется ему, брату и сестре. Ему-то плевать на размеры барана, а вот пара новых ботинок еще как не помешает.
В день Аида из каждого жилища поднимается запах крови. От близости очагов и обилия жертв блеющий хор оглушителен. Впервые Аид вызывает у Хамида отвращение. Несколько дней блюда путешествуют из одного дома в другой, но Хамид отказывается съесть даже маленький кусочек мяса.
Много позже дочери спросят его, в какой момент он перестал верить в Бога, и он с надлежащим пафосом станет рассказывать о своем отрочестве и о Марксе, но посреди глубокомысленных речей перед глазами вдруг встанут картины из детства: кровь, шерсть и дыры в его подметках.
• • •
Через несколько месяцев после переезда в «Дом Анны» Йема снова забеременела. Ей страшно, как в самый первый раз, будто она успела забыть, как рожают. Она думает о черноглазом мальчике, похороненном там, в горах. Спрашивает себя, остался ли кто-нибудь из родни, чтобы помнить о нем, чтобы присесть у маленькой могилки, где на надгробии широко улыбается лежащий полумесяц.
— Ты слишком много грустишь, — говорит ей соседка. — Это вредно для ребенка. Не распускайся.
Йема молча извиняется перед тем, кто угнездился в ее животе. Она хочет его, конечно, не вопрос, она счастлива, что он есть и уже растет, но ей хотелось бы не выпускать его наружу, вечно держать в себе и защищать. Шепча ему нежные слова, она просит его не покидать ее слишком скоро, уверяет, что готова носить его годы, если он только пожелает.
К ней приходит сотрудница из социальной помощи — обсудить будущее ребенка, «такого особенного», говорит она, ведь ему суждено родиться во Франции. Какая-то женщина переводит ее слова, но, даже переведенные на арабский, они непохожи на язык, который понимала бы Йема.
— Конечно, — шелестит сотрудница, — надо дать этому ребенку все шансы. Сделать так, чтобы он обрел свое место в этой стране и, главное, чтобы французы — простите, — остальные французы, признали его своим.
— Я бы рада, — говорит Йема, — но тогда вам придется научить меня, как сделать так, чтобы он родился с гладкими волосами.
Переводчица делает большие глаза.
— Очень важно, например, — продолжает сотрудница, — дать ему имя, которое отражало бы ваше желание врасти в здешнюю культуру. Вы уже думали об имени?
— Омар, — говорит Йема, — или Лейла.
Это имена первенцев Джамеля и Хамзы. Тех, что остались там. Йема думает, что, взяв их имена, она вернет их в семью, которую ей больше всего на свете хочется воссоединить.
— А почему бы не Мирей? — спрашивает помощница, сделав вид, будто не слышала. — Или Ги?
— Потому что от солнца не прячутся за решетом, — отвечает Йема.
На этот раз переводчица фыркает. Вечером, однако, Али признает правоту социальной работницы.
— Ей лучше знать, — говорит он со смирением человека, который уже ничего не понимает.
Ребенка назвали Клодом, и когда Наима позже попытается составить список своих дядей и тетей, ей будет казаться, что она играет в «найди лишнего», как в школьных тетрадках на каникулах: Хамид, Кадер, Далила, Клод, Хасен, Карима, Мохамед, Фатиха, Салим.
Странная тут жизнь для семьи Али и для сотен других жителей «Дома Анны». Приятная — весной и в первый месяц осени, пекло — летом, долгая дрожь — зимой. Жизнь, прячущаяся за соснами.
— Кроме конторы по найму, — комментирует кто-то в архивном видео, снятом десять лет спустя, — я не знаю, кто вообще в курсе, что мы есть на свете.
Они живут в своем кругу, и в конце рабочего дня мужчины выходят из домов поиграть в домино. Вытаскивают стол, приносят стулья, табуретки, самые молодые садятся на ступеньки крыльца. В вечернем воздухе смешиваются запахи смолы и пищи, слышен стук костяшек домино, счет очков, быстрый, как на торгах на бирже, насмешки мужчин над невезучими или неумелыми, гневные возгласы проигравших и лай собак, кружащих вокруг стола в ожидании куска еды, недовольных этими черно-белыми прямоугольниками, которые ничего не чувствуют, но требуют столько внимания.
Иногда кто-то из мужчин сообщает, что пригласил жителей деревни или бригадира и на этот раз они точно придут. Им оставляют свободные стулья, но не ждут их, начинают играть. Все знают, что никто не придет, как будто гости забыли дорогу, которая ведет сюда.
К выборам, однако, про них, кажется, вспомнили. Местные политики фрахтуют автобусы, чтобы они могли проголосовать. Мэры, депутаты, сенаторы приезжают в лагерь пожимать руки и обещать. Если бы обитатели «Дома Анны» могли кормиться обещаниями, у всех были бы такие же лунные лица, как у Али в те баснословные времена.
Во время этих визитов избранники с помощниками благодарят их — всегда одними и теми же словами — за безоговорочную любовь к Франции, и никто им не отвечает, разве что бледными улыбками. Странное дело: чтобы иметь право на существование, им надо выглядеть первостатейными патриотами, влюбленными в триколор и ни в чем не сомневающимися. В этом лагере, однако, есть люди, работавшие раньше на ФНО, те, что несли дозор или собирали налог, некоторые выигрывали для него битвы в горах, есть даже бывший политический комиссар — с удивленной нежностью все зовут его Мао. Но здесь, после бегства, они не решаются об этом сказать, потому что их приняли, объяснив, что только за свою безоговорочную любовь к Франции они получили право на жилье и работу. Их присутствие здесь столь зыбко, столь зависимо от чьего-то желания, что им, наверно, кажется, будто их вновь посадят на корабли, если они признаются, что, мол, нет, Франция — это, знаете ли, еще как посмотреть. Они молчат о своем настоящем прошлом со всеми его сложностями, подтверждают кивками упрощенную версию, которая вытесняет непростую, накрывает память, и когда их дети захотят копнуть поглубже, то обнаружат, что все сгнило под покровом безоговорочной любви, а старики, мол, и не помнят совсем ничего.
Иногда Али не может больше выносить ни лагеря, ни леса и идет вдоль департаментального шоссе час или два в поисках чего-нибудь другого. Чаще всего, дойдя до соседнего городка, он просто садится на бортик фонтана и смотрит на прохожих. А то заходит в табачную лавку и покупает пачку «Житан» — в Алжире правительство готовится национализировать «совокупность имущества, прав и обязательств табачных и спичечных мануфактур и предприятий» — или печенье для малышей в бакалее — декрет от 22 мая 1964 года национализирует затем и мукомольное и крупяное производство, фабрики по производству макарон и кускуса. Каждый, даже короткий разговор с продавцом доставляет ему несказанное облегчение: он не невидимка. В лагере ему случается в этом сомневаться. Он часто видит один и тот же сон: кто-то из детей болен, надо срочно везти его в больницу. Али выходит на шоссе и пытается остановить машину. Стоя посреди асфальтовой ленты, он машет руками мчащимся на него машинам, но ни одна не притормаживает. Они проезжают сквозь туман его тела, не замечая его присутствия. Хамид это знает, потому что слышал среди ночи, как Али шептал свой кошмар Йеме в темноте тесной комнатки, где умещались они все. Что до дальнейшей истории, ее он тоже знает, потому что это одна из немногих рассказанных отцом после отъезда из Жука новым соседям, которые расспрашивали о поселении. Она также — следовательно — одна из немногих, которыми он поделился с дочерьми, и Наима будет рассказывать ее в свой черед, хотя никогда не слышала из уст деда и даже не уверена, на самом ли деле он ее пережил.