Искусство терять
Часть 16 из 51 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
«Нет такой семьи, которая не стала бы местом конфликта цивилизаций».
ПЬЕР БУРДЬЁ. «Алжир‐60»
• • •
Я не помню, как начинается «Энеида», что за приключения первыми выпали Энею и его спутникам, когда они покинули Трою — вернее, место, где прежде была Троя, от которой остались лишь руины и запах крови и дыма. Я помню только первую строчку, которую перевела с латыни уже больше десяти лет назад: Arma virumque cano — «Битвы и мужа пою». Полагаю, что дальше шло придаточное предложение: «мужа, который…» — и о нем-то была вся история, но моя память сохранила только три слова. Несмотря на забвение, в которое погрузилась эта длинная поэма, полная перипетий, очевидно, что в конце своих тяжких скитаний Эней достиг Лация, и его потомки основали там Рим.
Что же происходило между мгновеньем, когда Али ступил на французскую землю в сентябре 1962 года, и другим — когда Наима поняла, что знает семейную историю не больше, чем я помню «Энеиду»? История без героя, наверно. Эта история — во всяком случае — никогда не была воспета. Она начинается в квадрате холста и колючей проволоки.
Лагерь Жоффр — именуемый еще лагерем Ривезальт, — куда после долгих дней бессонного пути прибыли Али, Йема и трое их детей, полон призраков: призраки испанских республиканцев, бежавших от Франко, чтобы оказаться здесь за колючкой, призраки евреев и цыган, попавших в облавы правительства Виши в свободной зоне, призраки военнопленных разного происхождения, которых дизентерия и тиф скосили далеко от линии фронта. Со времени его создания, три десятка лет назад, это место заключения для тех, с кем не знают, что делать, официально ожидая решения властей, а неофициально — надеясь забыть о них, пока они сами не сгинут. Это место для людей, не имеющих Истории, ибо ни один народ из тех, что могли бы им ее дать, не хочет включить их в свою. Или же место для тех, кому История дает противоречивый статус, как это было с тысячами мужчин, женщин и детей, которых принимали там с лета 1962 года.
Алжир будет называть их крысами. Предателями. Псами. Террористами. Отступниками. Бандитами. Нечистыми. Франция не будет называть их никак, ну, или почти никак. Франция зашила себе рот, окружив их лагеря колючей проволокой. Быть может, так оно и лучше — никак их не называть. Ни одно из возможных имен не может их обозначить. Имена скользят по ним, не говоря о них ничего. Репатрианты? Страну, куда они прибыли, многие не видели в глаза — тогда как можно утверждать, что они вернулись на родину? И потом, это наименование не отличит их от черноногих — а те требуют, чтобы их отделили от смуглой, курчавой толпы. Французские мусульмане? Но нельзя отрицать, что среди них есть атеисты и даже христиане, и это ничего не говорит об их истории. Харки?.. Любопытно, что за ними осталось это имя. И странно думать, что слово, которое изначально означало движение (харки), здесь — застыло, да еще не на своем месте, и, кажется, навсегда.
Собственно, харки, то есть военнослужащие местных формирований — связанные с армией чем-то вроде трудового договора, заключаемого на определенный срок, подлежащий продлению, как поймет позже Наима, — составляют лишь горстку среди тысяч, населяющих лагерь. Бок о бок с ними живут алжирцы, работавшие на САС (специализированные административные секции) и ГАС (городские административные секции), члены МГБ (мобильных групп безопасности) и бывших МГСП (мобильных групп сельской полиции), фамильярно именуемые Жан-Пьерами, участники ГСО (групп самообороны, которым французская армия доверила винтовки и гранаты для защиты их деревень) и «вспомогательные мусульмане» Французского государства (каиды, кади, амины и егеря), местные избранники, мелкие чиновники, профессиональные военные, ИВП (интернированные военнопленные, люди из ФНО, взятые в плен армией, — этих вынуждали участвовать в набегах под строгим наблюдением), знахари, учителя религиозных школ. А к этому мужскому батальону, и без того разношерстному, надо добавить все прибывшие с ними семьи — женщин, детей, стариков. И все они называются теперь одним словом — харки.
Можно ли утверждать, что сын булочника — булочник?
И остается ли парикмахер, сменивший профессию, по-прежнему парикмахером?
И можно ли считать торговца одеждой портным только потому, что две профессии похожи?
Лагерь — временный город, в спешке выросший на руинах прежних лагерей, и его бараков, только что построенных, уже не хватает. С каждым днем, вернее, с каждой ночью, ибо перевозки осуществляются тайно, лагерь растет, подпитываемый непрерывным потоком крытых брезентом грузовиков, прибывающих прямиком из Марселя или из Ларзака, который решено очистить во избежание гуманитарной катастрофы. К осени этот хлипкий, наскоро построенный город, этот город потерянных душ, насчитывает десять тысяч жителей — он второй по численности в департаменте, сразу после Перпиньяна.
Хамид и его семья идут по аллее, а палатки вдоль нее приоткрываются и из них выглядывают усталые и любопытные лица. Настойчивые взгляды задерживаются, рассматривая их черты, оценивая размеры тюка, который несет под мышкой Али. Хамид и Далила, раздраженные этой живой изгородью пронзительных глаз, показывают любопытным языки. Испуганный Кадер хнычет, цепляясь за юбки Йемы. Они скоро сами станут такими же: будут всматриваться во вновь прибывших в ожидании знакомых лиц в надежде увидеть в их багаже хоть что-нибудь съестное, ведь здесь его так не хватает.
Когда солдат показывает им палатку, в которой они могут «располагаться» (его голос ослаб и дрогнул, произнося это слово), Али говорит:
— Спасибо, месье.
• • •
В Ривезальте невозможно забыть войну, от которой они бежали. Все напоминает о ней. Ритуалы лагеря, его строгости, его ограда — все это от армии. Семьи, которые официально здесь «транзитом», лишены свободы передвижения. «Следует установить за перемещениями пристальное наблюдение, выходить из лагеря разрешить только по серьезным причинам», — подчеркнет в одном из указов Помпиду. То, что лепечет Али на своем приблизительном французском, не воспринимает «всерьез» ни один из военных, когда он к ним обращается. Пантомима, которой он пытается восполнить недостаток слов, роняет его в их глазах. И он остается за колючей проволокой Ривезальта, силясь приспособиться к навязанному ритму жизни и выглядеть для своей семьи сильным мужчиной, хотя больше ни за что не отвечает, даже за мелкие детали повседневной жизни.
Утром они должны присутствовать при поднятии флага под фальшивые звуки старенькой трубы и, вздрагивая от холода, смотреть, как со скрипом поднимается триколор на металлической мачте. На трапезы сзывает сирена из громкоговорителей, укрепленных на столбах. На эти звуки выходят из палаток и бараков из листового железа и картона, не защищающих ни от чего (особенно от ветра, этого назойливого ветра, который забирается в черепную коробку, этой трамонтаны [41]— само слово чарует Хамида так же, как сила дуновения раздражает), толпы праздных людей с алюминиевыми мисками в руках. Регулярно распределяют одежду, тряпье вываливают прямо наземь, на брезент, и раздают на вес тысячам стучащих зубами, которых дожди и холод застигли врасплох.
Дети, как прежде, собираются компаниями в аллеях и меряют рост — по линиям колючей проволоки, окружающей лагерь. Хамид чуть выше четвертого. Кадер едва дорос до третьего. Днем иногда слышен их смех, они с визгом носятся между бараками, как стайка птичек, но когда меркнет свет и гаснет небо, в Ривезальт приходят иные звуки.
Ночи в лагере — театр теней и криков. Как будто невидимые людоеды бродят по аллеям, заглядывают в палатки и сжимают шеи черными от крови и пороха ручищами, давят на грудь огромными ладонями — ломая грудную клетку — или целуют ртами, полными гнилых зубов, обдавая мертвым дыханием детские мордашки. Далеко в прошлом остались те времена, когда был только один людоед на всех, и звали его Сетиф. Теперь у каждого свой личный, карманный, так сказать, людоед, приплывший с ним на корабле, который выходит ночами. И взмывают крики от палатки к палатке, потом слышатся голоса мамаш, поющих колыбельные, упреки соседей, требующих тишины, шепоты, приглушенные толстым полотном.
Ночные людоеды родились из воспоминаний, но подпитываются страхами перед настоящим и перед будущим. Когда те, кого, за неимением лучшего, зовут харки, спросили, почему они заперты здесь, где же Франция, где вся остальная страна, — им объяснили, что это для их же блага, что ФНО все еще ищет их и надо их защитить. С тех пор каждую ночь они дрожат, боясь, что им бесшумно перережут горло, одному за другим, чтобы завершить работу. Утром они машинально трогают себя за шею.
Чтобы чем-то занять этих мужчин и женщин, которых становится все больше, им предлагают курсы Посвящения в жизнь метрополии: мужчины могут научиться, как сократить текст для телеграммы, а женщины — пользоваться электрической швейной машинкой и утюгом. Детей же сразу начали учить — как будто от этого зависит их жизнь — старым народным песенкам. Полезность этих курсов, хоть учащиеся об этом еще не догадываются, состоит не в образовании, которое они могут дать, но в тщательно организованной вокруг них рекламе. Надо дать понять французам, что за вновь прибывших с их таинственными обычаями сразу берут ответственность, чтобы они, в свою очередь, стали хорошими французами, умеющими читать, писать, вести дом и петь песни. И действительно — поначалу в лагере полно телекамер. В новостях рассказывают о том, какой путь за спиной у тех, что прибыли сюда тысячами. Операторы обожают крупные планы их своеобразных лиц, черноту густых волос, посадку головы, глубину глаз, движения, которыми женщины отводят с лица белый хайк [42] или цветную косынку, повязанную вокруг головы, реденькие зубки детей, младенцев на руках, тела, утопающие или, наоборот, затянутые в одежду от Красного Креста, у которого никогда не находится подходящих размеров. И главное — молчание. В теленовостях подчеркивают отсутствие языка, на котором можно общаться. Молчание тех, кто ждет.
Сайт Национального института аудиовизуализации полон этих кадров, снятых в лагере Ривезальт, в Ларзаке, на первых лесоразработках, куда отправляют работать харки. На одном из этих архивных видео, использованном в документальном фильме «Мусульмане Франции, с 1904 года до наших дней», можно увидеть Хамида, крошечного, но легко узнаваемого по чуть нависшему над левым глазом веку, — он надрывается среди полусотни детей в какой-то сборной постройке:
Все танцуют, все танцуют!
В Авиньоне на мосту
Все танцуют, все танцуют!
Ни один из мальчишек не улыбается, и никогда еще веселая песенка не звучала так мрачно.
— Где тебе больше нравится? — спрашивает журналист детей, которых ему удается поймать (многие не хотят с ним говорить и откровенно его боятся). — Во Франции или в Алжире?
Когда ему отвечают: «Во Франции», он говорит: «Тогда ты должен быть доволен». А когда отвечают: «В Алжире», он удивляется: «Да что ты, почему же?» И, видя, что ребенок мнется, предполагает:
— Потому что там теплее?
Тот же вопрос он задает и взрослым, только не так по-отечески. И взрослые отвечают почти так же смущенно и боязливо, как дети: «Во Франции». Один мужчина, сдвинув густые черные брови, кусает губы, чтобы не расплакаться, и отвечает:
— Не в Алжире, нет. Больше никогда. Алжир надо забыть.
Это дается ему с великим трудом. Лицо его перекошено. Чтобы он забыл всю эту страну, полностью, ему нужно дать новую. А ведь им не открыли двери Франции, только ограду лагеря.
— Не думал я, что все будет вот так…
Эта фраза часто звучит на поворотах аллей, но ни одна камера ее не улавливает. Мужчины жуют ее и нехотя сплевывают, женщины вздыхают меж собою. Большинство, даже те, кто никогда не покидал деревню, имели представление, образ того, чем была Франция. И она никак не походила на лагерь Ривезальт.
Франция из деревни в горах не выглядела ни пугающей, ни незнакомой. Она не была совсем чужой и уж тем более эль горба, изгнанием. Французские министры все годы, пока длился конфликт, наперебой утверждали: «Алжир — это Франция», но для большинства жителей деревни фраза теперь приобрела обратный смысл. Франция — это Алжир или, по крайней мере, продолжение Алжира, куда уезжали люди на протяжении почти века, сначала батраками на полевые работы, чтобы через несколько месяцев вернуться в деревню, потом рабочими на заводы. Для Йемы это был большой город, далекий, дальше столицы, дальше даже Константины, но в нем встречались и пересекались алжирцы. Даже Али был там в войну, в 1944-м. Ее это ничуть не впечатляло. Франция, говорил старый Рафик в деревне, она как рынок: уезжаешь надолго, зато возвращаешься с товаром.
— Не думал я, что все будет вот так…
Почему здесь нет ничего похожего на рассказы очевидцев? Неужели старожилы лгали?
Каждую среду происходит странная церемония, которую называют «процедурой признания гражданства». Перед судьей и его помощником жители лагеря должны ответить на единственный вопрос:
— Хотите ли вы сохранить французское гражданство?
Эти люди, завербованные добровольно или насильственно, участники — иногда сами того не зная — войны, не называвшей своего имени, не раз слышали, что они французы. С тех пор они потеряли Алжир. И теперь их спрашивают, не хотят ли они — а вдруг — отказаться и от Франции. Что же тогда у них останется? Каждому нужна страна.
— Хотите ли вы сохранить французское гражданство?
— Да, месье, — отвечает Али.
— А вы, мадам?
Судья смотрит на Йему, совсем маленькую перед его столом, но отвечает снова Али:
— Да, месье.
— Тогда подпишите здесь, — холодно говорит помощник.
Али нервно ломает пальцы. Еще в темном коридоре, где им приказали вести себя тихо, Хамид заметил, как сгорбилась спина отца. Мальчик видит его сзади, и ему кажется, что голова медленно исчезает в широких плечах, как будто ее засасывают зыбучие пески.
— В чем дело? — спрашивает помощник.
— Я не умею писать, месье.
Тот знаком просит его обмакнуть палец в чернильницу и поставить отпечаток внизу документа. Оттуда, где стоит Хамид, ему не слышно, что говорят в кабинете, но видно, как шевелятся губы, по крайней мере, губы помощника и судьи, не родителей, нет, он видит лишь их безмолвные спины, только две пары губ из четырех, но этого ему достаточно, чтобы понять: ни один из двоих за столом ни о чем не рассказывает, не спрашивает о самочувствии и даже не объясняет его родителям, что ситуация немного сложнее, чем думалось — для нас тоже, заметьте, — потому что, видите ли, как бы это сформулировать, демократия, если угодно, или права человека, или Славное тридцатилетие [43], — это как аппетитный торт, большой торт, если смотреть на него на фотографиях, допустим, в журнале по кулинарии или в книге рецептов, где он красуется без всяких представлений о его реальных размерах, — но на столе, в окружении едоков по праву, и едоков без прав, и потенциальных едоков, этот торт — согласитесь — уже не так велик, отнюдь, и делить его по крохам — дело долгое и трудное, и все равно никто не уйдет сытым, несмотря на затраченные усилия, поэтому мы вынуждены — поймите нас правильно, — вынуждены спросить вас, не предпочтете ли вы на десерт яблоко или даже скромно обойдетесь кофе, — если вы понимаете, что я хочу сказать. Нет, Хамид будет уверен, когда вспомнит эту сцену: ни судья, ни помощник не тратили время на метафоры, кулинарные или другие (Франция — огород с истощенной многочисленными посадками землей? Франция — океан с иссякающими запасами рыбы?). Они шевелят губами, давая лапидарные инструкции, и отец каждый раз повинуется, прижимает измазанный чернилами палец к протянутому документу, кивает головой и удаляется тяжелым шагом, когда его просят выйти. Мальчику открывается новый Али, угодливый, старающийся все сделать как велят, однако неспособный соответствовать первому, чего ждет от него Франция, — написать свое имя. Хамид невольно верит вежливым, но слегка презрительным улыбкам судейского и его помощника и думает, что уметь писать, должно быть, не так уж и трудно. Он видит, как Али и Йема покидают кабинет, подняв вверх испачканные пальцы, как будто не знают, что с ними делать, и есть что-то дурацкое в их позах и растерянных взглядах.
• • •
Ривезальт в постоянном движении. Прибытие, отбытие. Сложение, вычитание. Некоторые, кажется, покидают лагерь, не успев попасть в него. Это в большинстве своем военные, оставшиеся во французской армии, которые могут быстро получить приказ об откомандировании, или гражданские, чьи родные уже обосновались во Франции, — им есть куда ехать. Остальные же пребывают в подвешенном состоянии. В окружении прибытий и отбытий со всех сторон голова у них пошла кругом. Идут недели, месяцы, людей и семьи сортируют, распределяют и перераспределяют. Разлучают соседей, друзей, близких, которые встретились здесь, и эта неожиданная скученность стала для них изрядным утешением. Они списывают новые горести на злую судьбу, на жестокий случай или на потребности рынка труда, который плохо знают. Никто не объяснит им, что Служба французских мусульман, приданная новому Министерству по делам репатриантов, порекомендовала «ни в коем случае не помещать на поселения семьи одного происхождения», так как это «неизбежно приводит при возникновении трудностей к сплочению членов этой семьи и тем самым к росту ее сопротивления в случае применения дисциплинарных мер». Применяется принцип, который одни приписывают Древней Греции, а другие римскому Сенату, принцип, который с легкой руки Макиавелли приобрел популярность и вошел в поговорку: «Разделяй и властвуй». Одних отправляют на север, где их ждут разверстые пасти шахт. Это обычно крепкие широкоплечие парни, мускулы без языка. Другие рассыпаются созвездиями по сотням поселений, созданным Министерством лесного хозяйства для генерации рабочих мест. Иных отправляют на запад, в Ланды, там их ждет не работа, а новый лагерь, Биас, где они сменяют французов из Индокитая, в свою очередь отправленных в другой лагерь, — это танцы проигравших в колониальных войнах. Глядя на тех, кто садится в эти грузовики, остающимся в Ривезальте легко понять, что туда везут умирать стариков и инвалидов.
Али и его семью долгие месяцы никуда не отправляют. Хамиду стыдно, что никому не нужны руки его отца — они, всегда видевшиеся ему воплощением грубой силы, теперь висят, дряблые и бесполезные. Семья решается обустроить свою палатку здесь, в Ривезальте, пока не началась настоящая жизнь.
Прибив растянутые мусорные мешки к деревянным рамам, они соорудили дверь. Назавтра их примеру последовали другие семьи. В лагере пошло поветрие, что-то вроде моды — надо бы когда-нибудь проанализировать, как и почему так бывает: мода появляется даже в крайней нужде, когда вдруг кто-то захотел стать бедным на особицу, и тут все кидаются ему подражать. При каждом порыве ветра надо бежать за этой подвижной дверью несколько кварталов. Но семьи делают такую и себе, терпеливо, старательно. Дверь создает у них иллюзию личного пространства внутри палатки, принадлежащего только им, они могут открыть или закрыть свое жилище, они его хозяева.
Ниже в лагере есть так называемый квартал холостяков, в который Али запрещает ходить своим детям. Это горькое имя для мужчин, собранных там, ведь многие из них на самом деле не холостяки. Некоторые вдовцы, другим не удалось взять с собой семьи. Им сказали: они приедут к тебе позже, документы есть только у тебя. Сказали: уезжай первым, а все что нужно сделаешь во Франции. Но потом был только хаос, как по эту, так и по ту сторону моря: французская администрация противилась воссоединению семей, алжирское правительство отказывало семьям харки в праве выезда с территории, дома были разграблены мстителями и покидались в спешке, письма возвращались с пометкой «адресат выбыл», и как узнать, куда писать, где скрывается жена, кто из близких ее приютил… На этом участке лагеря то и дело вспыхивают драки, без повода, только чтобы почувствовать, как разбивается кулак о скулы, в надежде, что смутное, но постоянное ощущение кошмара наконец рассеется, стычки без гнева и без радости. Хамид, однако, не слушается приказов отца и любит туда ходить. Он привязался к одному старику, чье лицо напоминает ему лицо с картинки из комиксов, принесенных добровольцами из ассоциации «Католическая помощь», или из Международного экуменического центра, или из Красного Креста — он их не различает, их представители все на одно лицо с их влажными и ласковыми улыбками. Хамид смотрит картинки, и его воображение восполняет диалоги в пузырях, которые он не может прочесть. Индийский факир, помогающий Мэдрейку Волшебнику в одном из выпусков, говорит в точности как старик из квартала холостяков. Печаль звучит в голосе, удерживая его на низких частотах, из самого нутра. И даже если пузырь совсем маленький, Хамид сочиняет целую историю:
— Однажды ночью, говорит старый факир, в мою дверь постучался отряд муджахидов. Я открыл и дал им поесть. Они спросили, есть ли у меня собака, и я сказал, что есть. Придется ее убить, сказали они. Сначала я засмеялся: зачем убивать моего пса? Ты думаешь, он продался Франции? Могу поручиться, что нет. Они объяснили мне, что собаки лают каждый раз, когда проходят их бойцы, и так выдают их французам. Только не мой пес, ответил я, мой дрессированный. Ты что-нибудь слышал, когда вы вошли? Ничегошеньки. Все равно, сказали они, придется его убить. Нельзя, ответил я, я святой человек, моя вера запрещает насилие. Они спросили: ты отшельник? И не успел я ответить, как оттолкнули тарелки, сказав, что, мол, жалеют, что преломили со мной хлеб. Я думал, они уйдут, но они дали мне палку и сказали: бей. Я ответил: нет. Они рассердились. Говорят: собака или ты. Мне надо было сказать, мол, я. Не знаю, о чем я думал. Думал, наверно, что все само собой уладится. Знай я, что жизнь после — это лагерь, что завтра могила, сказал бы: бейте, разбейте мою голову, братья, и дайте мне умереть здесь, на моей земле, в моей зауйя [44], рядом с моим шейхом. Я испугался, я был трусом, я ударил пса. С ума сойти, до чего они живучие, псы, он не хотел умирать, крепко держался за жизнь. И ревел, как любое другое животное, когда страдает, когда умирает, выл, как стая сов, и я видел по его добрым собачьим глазам, что он не понимает, почему я это делаю. Под конец, видя, что дело слишком затянулось, они перерезали ему горло. И сказали: в следующий раз слушайся сразу, или конец придет тебе.