Этот берег
Часть 2 из 14 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Где-нибудь здесь, — предполагаю я неуверенно. — Она не любит маячить перед глазами, ходит тихо, как мышка; я ее до конца дня редко вижу…
— Ты меня удивляешь. У меня в доме нигде не прибрано.
— Пойду поищу ее…
— Лучше набери ее.
Я звоню ей по мобильному — звонок мой остается без ответа. Звоню еще раз, и еще, и в третий раз — в ответ я слышу только долгие гудки, обрывы связи…
— Продолжай, пока не дозвонишься, — говорит Авель, вставая с крыльца. — Ушла в огород, телефон остался дома, дело известное. Напомни ей: она и завтра мне нужна, вместе с Ганной — накрыть столы, потом убрать. Человек сорок точно будет, так что звони ей и названивай.
Авель уходит по тропинке в обход холма; я названиваю Наталье, и перезваниваю, и вновь звоню — все без толку. Кстати уж вспоминаю и о Ганне, ее сменщице и соседке по Борисовке — пытаюсь вызвонить ее, чтобы она, как только где Наталью встретит, передала ей от меня пару-другую крепких слов… Картина та же — сплошные долгие гудки.
Я отправляюсь на поиски Натальи, — хотя бы лишь на поиски следов ее пребывания на базе. Если окажется, что она, не отпросившись, вовсе не вышла на дежурство в свой урочный день, это будет событием чрезвычайным, требующим от меня принятия каких-то мер, мысль о которых мне крайне неприятна. Со связкой ключей я обхожу все маленькие коттеджи, предназначенные для гостей Авеля. Они пустуют, но мыть в них полы, вытирать пыль и менять постельное белье положено каждый день… Полы сухи, пыль нетронута, белье под покрывалами — стираное, но — вчерашнее, судя по тому, что запах свежести успел из него выветриться… Натальи нет и не было и в летней кухне — посуда после ужина как была свалена в мойку еще вечером, так там немытой и осталась… Натальи точно не было и в бане — там совсем не слышен хвойный дух антигрибкового аэрозоля, которым каждый день необходимо обрабатывать парилку и помывочную… Большой гостевой дом с длинным зимним обеденным столом, биллиардной и библиотекой заперт снаружи и пуст внутри… Охранник Рома утверждает, что Наталью не видал, но не уверен, что она отсутствует весь день, — у нее есть свой ключ от ворот, и Рома вполне мог ее проворонить. Приходится идти к Агнессе. Ее коттедж, или флигелек, как она его зовет, стоит поодаль от сторожки Ромы.
Я, прежде чем к нему приблизиться, со стороны прислушиваюсь в надежде не услышать ничего, кроме тишины — она бы означала, что Агнесса пишет: ее категорически нельзя тревожить, и я бы со спокойной совестью мог обойти флигелек стороной… Но я слышу звуки аккордеона — депрессивное, неврастеническое танго ненавистного мне Пьяццоллы, — а это значит, что Агнесса отдыхает и благосклонно принимает посетителей… Я жду финального аккорда и захожу во флигелек, когда трофейный древний «хоххнер» в руках Агнессы умолкает.
Она встречает меня, сидя на табуретке, не снимая аккордеон с колен. Я спрашиваю ее о Наталье, Агнесса отвечает, что весь день ее не видела, и высокомерно недоумевает:
— Почему вы обратились с этим именно ко мне?
— Потому что мимо вас, Агнесса, незамеченной и мышка не проскочит.
— Да, я наблюдательна, — соглашается Агнесса. — Профессиональный навык или болезнь, как хотите… И кстати, я вот отдыхаю, да и думаю — а не сменить ли мне профессию или, по крайней мере, не разнообразить ли мне наслаждение жизнью?
— Не знал, что вы обучены нотной грамоте, — замечаю я.
— К чему нам ноты, когда есть инструмент, — отвечает мне Агнесса и пробегает сверху вниз старыми пальцами по клавишам аккордеона.
— Где вы намерены черпать гармонию и вдохновение? — не унимаюсь я. — Неужто в аргентинских танго?
— Нет. У природы, — невозмутимо отвечает мне Агнесса. — Да, у одной ее… Вы слышите, как гудят сосны?.. Куда вам это слышать, глушне! А они гудят… Конечно же, не так, как у меня в Полесье. У нас под Новоград-Волынским если сосна гудит, то она так гудит, что в вас буквально все гудит… А если там вода журчит, то она так журчит, что никаких нот уже не нужно, и инструменты ни к чему: и композиция с гармонией, даже мелодия — все уже готово…
— А если там пчела поет… — подначиваю я.
— …То она так поет, — легко подхватывает Агнесса, — что всякие ехидные насмешники бегут куда подальше, пока она их не ужалила. Намек вам, думаю, понятен. Ступайте, я вас не держу. Мне с вами говорить неинтересно. Вы пусты, как макитра в краеведческом музее.
И я выхожу… Агнесса — тетушка Авеля, видимо двоюродная, или сестра, но из троюродных, он сам того не знает точно. У Авеля добрый полк тетушек и батальон троюродных сестер, но поселиться и прижиться у него на базе удалось одной Агнессе. Не знаю, чем она была, когда жила в Полесье. Агнесса не любит говорить о своем прошлом, а если что и поминает вскользь, то до конца не договаривает, и если уточняет то, что помянула, — уточнение всегда сродни опровержению… Ты уже свыкся с мыслью, что она работала в газете, как вдруг оказывается, что она однажды написала очерк для газеты, который не был принят к публикации… Ты уж поверил, что она была геологом, пока не становится понятным, что дальше старых добрых песен о геологах ее познания в этой уважаемой специальности не заходили. Была ли у нее семья, я не узнаю никогда. Но не смогу забыть, с каким умением и удовольствием она меня язвила и язвит при каждой встрече:
«Вы, — говорит, — тупы, как сабля в краеведческом музее», или, к примеру: «Говорите со мной внятно! Не скрипите, будто двери в краеведческом музее!», «Вы выстарились и облезли, словно вышиванка в краеведческом музее»… Не выпады в мой адрес, довольно глупые по самой своей сути, меня, по правде, бесят, но вымученная неизменность всех этих оборотцев с краеведческим музеем… Какая-то подруга юности Агнессы, совсем чуть-чуть пожив у нас на базе, открыла по секрету, что Агнесса одно время работала директором…ского музея. И будто бы она пыталась продать известному…скому ювелиру и резчику по кости фрагмент бивня мамонта, который — бивень — слыл центральным экспонатом…ского музея. Агнесса якобы втихую отпилила кусок бивня — не с переднего и острого его конца, что было бы всеми замечено, но с заднего, тупого, на что никто не обратил внимания. И все бы ничего, но ювелир публично возмутился тем, что за оговоренные деньги, немалые для…ского района, Агнесса обещала ему якобы продать весь бивень. Во избежание громкого скандала Агнесса была по-тихому уволена и утешается с тех пор остротами про краеведческий музей… Подруга юности была Агнессой изгнана за клевету, навек отлучена от базы, и за правдивость сплетни поручиться некому…
Я выхожу на крыльцо флигелька и, не успев закрыть за собой дверь, слышу за спиной ленивый перебор аккордеона и насмешливый голос Агнессы:
— Вы еще здесь?.. Вы неповоротливы, как время в краеведческом музее. А мне пора вкалывать.
Вкалывать — значит писать. Агнесса пишет разом три романа, из-за чего ее работа движется медленно — настолько медленно, что я, надеюсь, никогда их не прочту. Из намеков Агнессы мы знаем, что один роман — о любовных похождениях Тышкевичей, другой — о Радзивиллах, в том же духе, а третий — об амурах Потоцкого. Сама Агнесса влюблена во всех ясновельможных старых польских шляхтичей. Оно бы ладно, но я с некоторых пор подозреваю, что Авель и Варвара придумали меня на ней женить. И не люблю я заходить к Агнессе.
Вдали я вижу Авеля. Он приближается ко мне неторопливым шагом, то и дело исчезая на ходу в глухой тени сосен, словно в ней растаяв, и вновь вдруг обретая плоть, походку и осанку в вечерних жирных солнечных лучах. Его догоняет Герта. Я потряхиваю и почесываю собаке ухо, докладываю Авелю о неудачных розысках уборщицы и вызываюсь съездить на велосипеде в Борисовку — там, на месте, во всем разобраться… Авель не согласен:
— Куда тебе? В какую Борисовку? Сейчас стемнеет — угодишь в кювет, в твои-то годы… Ты мне и здесь понадобишься. С Натальей разберемся завтра.
Когда стемнело, я понадобился — на поляне перед домом Авеля запалил костер, подвесил над огнем котел с остатками вчерашнего борща, потом был зван к столу, который и накрыл на четверых, на воздухе, вблизи костра. Ели мы молча, поглядывая на темную, будто застывшая смола, в последних тусклых блестках воду Киевского моря, на ясное, все в редких звездах, небо… В тишине раздался близкий, долгий вой чужой собаки. Герта, дремавшая под столом, лениво встала на все четыре лапы, грозно пролаяла во тьму и снова улеглась на живот.
— Собака соседского сторожа, — сказал Авель. — Скучно ей там, в пустом лесу.
Я промолчал, и Варвара не отозвалась. Она не разговаривает с мужем в моем присутствии, должно быть не решив сама с собой, на что я ему сдался и почему мы с ним на ты. Наедине со мной она, однако, вежлива и даже иногда справляется о моем здоровье… Вой во тьме раздался вновь.
— Может, возьмем ее себе? — предложила Татьяна.
— Это не наша собака, — ответил Авель.
Костер погас, котел начал остывать, мы разошлись по домам. Я долго не мог уснуть, рассуждая сам с собой о сравнительных значениях некоторых русских и украинских слов… Так, наш русский праздник напоминает нам о праздности, о дозволенном, даже предписанном безделье; по-украински праздник будет свято, и это свято возвращает нас к чему-то изначальному, из-за чего мы можем, даже и обязаны в иные дни бездельничать… Или, к примеру, наше русское безумие, наше родное сумасшествие по-украински будет божевилля, то есть совсем другое дело, нежели отсутствие ума, сошествие с ума, расставание с умом или свобода от ума — нет, тут уже размолвка с Богом, освобожденность от Него, богооставленность по-нашему!.. Меня тревожили явные несовпадения сокровенных смыслов, казалось бы одних и тех же слов в наречиях, казалось бы по-родственному близких. Меня лишала сна догадка, ехидная по отношению к себе самому, что я неправильно — быть может, с точностью до наоборот читаю эти смыслы, и что, к примеру, божевилля вовсе не побег от Бога, но что-то прямо противоположное побегу, то есть свобода перед Богом, перед лицом Его, свобода в Боге — такая, стало быть, свобода, за которую ни людей, ни самого себя, но одного лишь Бога следует благодарить… Не первую и не другую ночь меня терзают эти мысли о смыслах слов и мучит понимание того, что эти лишние, бесплодные терзания в часы бессонницы, нелепые и невозможные при свете дня — мешают мне спокойно выучить язык страны, в которой мне, я верю, суждено прожить свою вторую жизнь.
На этот раз, чтобы не мучиться и все-таки уснуть, я попытался вспомнить Хнов, но моей памяти не за кого было зацепиться в Хнове: о ком в нем ты ни вспомни — память возбуждает злость, причиняет боль или, в самых безобидных случаях, вызывает во мне досаду… И я стал думать о своих детях, о сыне и о дочери, но не о них теперешних, обыкновенных взрослых, какие встретили меня в Новозыбкове и Брянске, — о тех моих любимых детях, какими они были у меня, когда едва учились говорить… В предчувствии рассвета, в прозрачном шуме легкого дождя за окнами я различил их голоса, услышал внятно, как они пробуют на звук самые первые слова, всем своим старым сердцем улыбнулся, — тут дождь утих, и я уснул.
Дрожь мобильника подняла меня с постели. Голос в нем был женский, не чужой, но чей, того я спросонья разобрать не мог, как и не мог понять ни слова из всего, что клокотало в моем ухе. Фразы взахлеб, слова внахлест, потом вдруг смех, и пауза, и вновь словесный пулеметный стрекот, и снова смех, как мне послышалось, с каким-то вызовом, даже с угрозой… Я, наконец, узнал звонившую. Взятая замуж в украинское село Борисовку откуда-то из-под российских псковских Ямм, Наталья за десятки лет не выучила толком украинский, почти забыла русский и говорит на собственном наречии: в нем украинских слов немногим больше, чем русских, и те и те никак между собой не согласуются, притом что украинские слова звучат как русские, а русские — почти как украинские. Лишь близкие Натальи, ее соседи и друзья понимают ее запросто; за год нашего с ней общения я научился понимать примерно треть из того, что она мне говорит; я больше полагаюсь на свою догадливость, но это, в общем, не беда — она не слишком разговорчива, и говорим мы с ней обычно коротко и только по делу… А тут — длиннющая истерика по телефону, с бурным обилием мне непонятных слов, да еще этот развязный, злобный смех — я раньше никогда не слышал, как она смеется… Я грубо вклинился в очередную ее паузу:
— Молчи и слушай. Сегодня чтобы была вовремя. Приведи себя в порядок. Подумай, как будешь оправдываться. Будь в норме, иначе не смогу тебе помочь.
Я оборвал это подобие разговора. На подслеповатом экране телефона высвечивалось время — четыре часа тридцать три минуты. Впереди был хлопотный тяжелый день. Я надел шорты и выбежал из дома. Берег был в ста тридцати шагах. По лестнице, когда-то мною же сколоченной из горбыля, я спустился к водохранилищу. Скинул шорты, голый вступил в воду и, понемногу просыпаясь, долго плавал в ее холоде, в ее свежих и терпких утренних запахах. Прогнав сон, я вышел на песок. Мокрый, в одних шортах, липнувших к телу, поднялся на берег и побежал трусцой к общей летней кухне — в моем коттедже своей отдельной кухни нет… Достал с полки любимую белую кружку. Всыпал под крышку электрокофеварки молотый мокко на два пальца — так, чтобы вышло покрепче, но и не настолько крепко, чтобы потом глотать валокордин… Влил воду, воткнул в розетку штепсель, запустил процесс — я не устаю дивиться чудесам самоновейшей бытовой техники. Кофеварка задышала, и я вышел наружу.
Удивился, увидев Авеля — он заполночь ложится и обыкновенно не встает раньше семи. Уже одетый в деловой костюм, как и во всякий день большого приема гостей, он шел по щебню вдоль забора, то и дело оглядываясь на трусившую следом старую Герту. Я догнал его, сообщил о звонке пропавшей уборщицы, о том, какой с ней вышел, а верней сказать, не вышел разговор.
— Думаю, она с тяжелого бодуна, — поделился я своей догадкой. — Думаю, с непривычки… Она ж не пьет; я за ней не замечал. Думаю, в Борисовке была какая-нибудь вселенская гулянка, какая-нибудь свадьба, от которой наша Наталья не могла отвертеться, вот и пострадала.
— Да, она не пьет, — согласился Авель. — Надеюсь, будет к девяти на рабочем месте. В рабочем состоянии, надеюсь…
Герта потерлась мордой о мое мокрое колено.
— Пошли, собака, — сказал Авель. — Не дала мне спать совсем. Всю ночь во сне кого-то догоняла и рычала.
Они продолжили прогулку. Мой мокко должен был уже свариться, и я вернулся к летней кухне. Уже перед крыльцом услышал запах кофе — его, по правде, я люблю куда сильнее вкуса кофе, и без особой надобности кофе не варю. Шагнув через порог, я обнаружил и другой, тяжелый, кислый запах, и понял: я на кухне не один — кто-то в ней еще и курит, чего, вообще-то, здесь никто себе не позволял… Возле раскрытого окна, спиной ко мне, стояла маленькая женщина. В левой руке она держала на весу мою белую кружку, в правой — сигарету. Она пила кофе из моей кружки и курила, выпуская дым в окно. Я и со спины ее узнал, в ее зеленом рабочем платье. Наталья обернулась. Изо рта, ярко и грубо накрашенного, плыл густой струйкой сигаретный дым. На старом спокойном лице, щедро обсыпанном пудрой, темнели две неровные бороздки засохших слез. Я испугался и проговорил:
— Не знал, что ты куришь… Но молодец, что пришла… Ты отдохни пока. Еще такая рань, что ты свободно можешь отдыхать.
Попятившись, я снова оказался на крыльце. Не зная, что и думать, и не придумав, чем себя занять, побрел через холм к дому Авеля — хоть за какими-нибудь распоряжениями… С верхушки холма увидел, как Ганна, вторая наша уборщица, о чем-то быстро говорит Авелю, беспрерывно мотая головой из стороны в сторону, словно решительно с чем-то не соглашаясь… Пока я спускался к ним с холма, Ганна, кончив разговор, подобрала с земли ведро и швабру и отправилась в дом Авеля. Я подошел. Авель спросил меня, видел ли я Наталью. Я сказал, что видел, и добавил:
— Похоже, с нею что-то происходит.
— Похоже, — согласился Авель и передал мне, что он услышал от Ганны. Как оказалось, внук Натальи, восьмилетний Гриша, вышел утром из дому и, как всегда, направился к своему старшему приятелю, одиннадцатилетнему Хоме. Тот усадил его перед собой на раму велосипеда, и они поехали по главной улице Борисовки, где их видели многие, потом и дальше, к лесу, как уверяет Дорошенко, хозяин придорожной лавки, торгующей удилищами, рыболовными снастями, наживкой и прикормкой. С тех пор прошло трое суток. Больше детей никто не видел.
Дню хватало своих забот, но я предложил Наталье вернуться домой. Наталья отказалась уходить — не только лишь из чувства долга, как я понял, но и в надежде этими заботами забыться. Она, Ганна, я и призванный нам в помощь охранник Рома полдня не знали продыху: таскали на край берега столы и стулья из коттеджей, выстраивали их ровными рядами, застилали скатертями, натягивали тент из огромной полосатой клеенки… Как только Рома принялся подтаскивать к столам коробки с посудой и приборами, ящики с водкой, винами и коньяком, а на отдельный столик — виски, джин, тоник и соки, и банки с пивом, я, наконец, занялся сутью предстоящего застолья.
Скажи мне кто-нибудь в моей первой жизни, что во второй я стану кулинаром, ума не приложу, что бы я ему ответил. В Хнове я что умел? — как и любой рыбак, сварить простейшую уху, для заковыристого понта плеснув в нее, кипящую, стопку водки и ткнув в котел — для запаха — дымящей головешкой из костра. А в остальном — картошка, и картошка, и картошка: в мундире или чищенная, сваренная или изжаренная, с луком и грибами или без лука и грибов. В Хнове, как и везде у нас, была своя «Кулинария», но не существовало слова кулинар. Быть в Хнове кулинаром было бы странно, тем более что там готовят женщины, давно уставшие готовить, предпочитая дарам леса или Озера, кроме картошки с огорода, продукты из «Кулинарии», из продуктовых магазинов, еще — из новой лавки под названием «Ням-ням, буль-буль»: пельмени в пачках, яйца, крупы, колбасу и макароны с дыркой и без дырки. Мужские шашлыки на лесных кострах и на мангалах во дворах лучше совсем не поминать. Эти куски нетерпеливо размороженного мяса, пропитанного уксусом так, что их впору отжимать, внутри почти всегда сырые и всегда сгоревшие снаружи, никто бы есть не стал, если б не водка в количестве, необходимом для того, чтобы не только пожирать их, но еще и нахваливать…
Свою первую зиму на базе я провел пустынно. Страшась бессонницы, читал на ночь кулинарные книги из библиотеки большого гостевого дома. Из них иные легко вгоняли в сон, до того занудно они были написаны — или же столько было в них поименовано неведомых растений и приправ, что я ни одного рецепта не успевал усвоить, прежде чем заснуть. Но были и такие книги, такие были в них рецепты и секреты, придумки, и советы, и подсказки, что я, наоборот, не мог уснуть подолгу, воображая себя на кухне, у плиты, в благоуханных пряных облаках, в настолько остром предвкушении тех блюд, которые в воображении своем я сам готовлю, что ночь без сна меня не угнетала.
Как только в воздухе запахло весной, а значит, скорым появлением хозяев базы и гостей, я с кулинарной книгой на отлете храбро встал у кухонной плиты… Не знаю, не могу судить, насколько моя стряпня близка к совершенству, но запеченную мою свинину с подливой из сельдерея и яблок, мою форель по-севански, мои хинкали с сыром, мою гречневую кашу с маслом, луком и боровиками, запаренную в глиняном горшке, мои холодные салаты с йогуртом и малосольной брынзой, мой прикарпатский банош и литовско-белорусский холодный борщ, мои купеческие щи — наш Авель, сам вдумчивый и увлеченный кулинар, не устает нахваливать прилюдно.
…Острожские розовые и карпатские черные томаты и нежинские корнишоны-огурцы, и красный крымский лук, чеснок с Волыни, и буряки, и зелень, и коренья, — все с Лукьяновского рынка, — еще и мелитопольская твердая черешня, и слива желтая, лиловая, соленые полесские маслята, к ним яблоки моченые и кукурузные молочные початки; из супермаркета — сыры: и твердый пармезан, и мягкие рокфоры с камамберами, и с плесенью и без нее; еще оттуда — тюлечка одесская; дунайская, из Вилкова, селедка; лосось копченый и чуть-чуть посоленный; домашние колбасы и копчености, и кровяная колбаса на гречневой крупе, и сало командирское, оно же и бандитское, из подчеревицы молоденькой свиньи — это все с Житного, что на Подоле, рынка, но это все — еще не все, что привез Авель на своем черном внедорожнике. На том же Житном рынке им была закуплена сырая осетрина из России, уже очищенная и разрубленная на аккуратные куски, пригодные для шашлыка. Минувшим вечером, перед тем как лечь и задуматься о смыслах слов, я выдавил в кастрюлю с кусками осетра сок из пяти гранатов — нет лучше маринада к этой древней рыбе, чем сок плода с Древа Познания! — и на всю ночь ее оставил в летней кухне, на полу, в прохладной тьме…………… порозовевшие куски насаживаю на шампуры, но я не стану отправлять их на мангал до самого приезда гостей, — какой им прок в остывшей осетрине?.. Вода в котле, подвешенном над пламенем костра, закипает; я режу на шматы шкуру и хвост осетра, вместе с головой и хребтом с вязигой опускаю их в котел — пусть варится подольше юшка, основа моей селянки… Что будет дальше — не скажу, рецепт непрост; я вычитал его у одного известного художника, он же известный кулинар; я в живописи мало смыслю, я словесник, но блюда по его рецептам хороши. Я верю, что моя селянка поспорит с тем венгерским гуляшом, который самолично варит Авель в большом чугунном казане, неподалеку от моего котла…
Селянка варится. Гуляш варится. Тент над банкетными столами подрагивает и звенит на порывистом ветру, потом надолго замирает… Поодаль от столов Ганна и Наталья заняты закусками. Ганна нарезает колбасу и сало; Наталья крупно режет овощи для моих салатов, громоздя горой их ломти, кольца и куски на разделочной доске. Наталья курит за работой. Над головой ее дрожит, как студень, дым. Мне это досадно. Свежие овощи и полная пепельница — тот еще натюрморт. Я мог бы сделать замечание Наталье, но не могу — я помню, отчего она вдруг начала курить; я понимаю, почему на самом деле мне неприятно на нее смотреть, настолько неприятно, что я предпочел бы отпустить ее домой. Я знаю, что за страшная тревога ее гложет, и во мне все противится тому, чтобы невольно пропитаться этой не моей тревогой. Я ничего не говорю Наталье. Я просто отворачиваюсь…
Автобусы с гостями въехали в ворота базы, когда я убирал с огня котел с готовой селянкой, а Авель снимал пробу с готового гуляша, Ганна с Натальей уже накрыли столы, а Рома, наш охранник, раздувал на мангале угли.
Застолье выдалось обыкновенным — шумным и долгим. Селянка, гуляш и шашлык из осетрины были одобрены и прибраны подчистую, а в остальном — много было перепробовано, да мало съедено. Зато уж выпито так выпито: едва взглянув на опустевшие бутылки, впору было спросить себя, осталось ли хоть что на опохмел.
К подаче кофе вышла Агнесса с аккордеоном и призывно заиграла вальс. Гости вежливо ее послушали; никто из них вальсировать не стал, но они словно по подсказке запустили сквозь колонки-усилители лихую, сладкую музычку восьмидесятых и заплясали по поляне путаной толпой — довольно, впрочем, вяло, так как были тяжелы… После танцев, прежде чем спуститься с берега к воде и уединиться там для деловой беседы с послом одной из азиатских стран, ради которого и был затеян пир, Авель попросил меня пройтись по базе с теми из гостей, кто был на ней впервые, — все показать и рассказать. Таких было немало, но желающих составить мне компанию почти не оказалось — быть может, человек пять-шесть. С ними за мной увязались, — для того лишь, чтобы растрясти в себе обед, — некоторые из друзей Авеля, знающих базу как свою.
В начале нулевых — не выношу я эти нулевые; а как их обозвать иначе? — Авель забрал за долги очередной разорившийся завод. В довесок получил и базу отдыха завода, давно заброшенную, заставленную сгнившими фанерными бараками, заросшую репьем, обтянутую по периметру полуистлевшей сеткой рабицей с колючей проволокой поверху и запертую на замок. Нельзя сказать, что база пустовала. Сетку и проволоку в нескольких местах прорвали безымянные эпикурейцы — они годами гудели в репейниках, блудили, гадили в бараках; помойное образовалось место. Авель его расчистил, прополол, отмыл и причесал; снес и спалил трухлявую фанеру; возвел на ее месте утепленные дома из бруса, кухню, баню, склад и гаражи. Он предполагал устроить клуб любителей водных видов спорта, но это до поры не вышло. Бизнес Авеля потряхивает, на сооружение ангаров и причалов пока недостает свободных средств. Коттеджи для яхтсменов, аквабайкеров, ныряльщиков, гребцов пока пустуют — однако же всегда неукоснительно готовые к приему гостей. Все реже раздаются голоса в большом гостевом доме, построенном нарочно для старых друзей. Кого поубивало время, кого попрятало по разным странам, спасая от отчаяния, пространство; те, что все еще жили в Киеве и, кстати, получили на заводах Авеля приличную работу, — они все были здесь, на пиру. Но вряд ли кто из них готов остаться на ночлег в большом гостевом доме — их всех ждут семьи, в которых базу отчего-то принято считать гнездом разгула.
Близятся сумерки, и Марк Пунько, один из них, старинных, еще университетских друзей Авеля, берет меня за локоть и говорит мне доверительно, с мечтательной печалью:
— Если бы я не привел его, студента, к нам домой, здесь до сих пор бы рос бурьян. Мой папа был декан, доктор наук и член-корреспондент, великий человек, и у него были идеи. Он их при Авеле, обычном деревенском недотепе, любил излагать и развивать вслух, абсолютно бескорыстно, из одной лишь любви к науке. Потому что Авель умел слушать… И я умел, но я не слушал, только ушами хлопал, хлопал, все прохлопал. Я был юным раздолбаем — Авель был другой. Он слушал и запоминал, слушал и запоминал, пока папа не помер… Ты спросишь, что же дальше? Пожалуйста!.. Идеи стали деньгами. Где был бурьян, теперь банкет… То есть я что хотел сказать, чтобы ты верно понял: все у нас вышло к лучшему. Я сильно рад за Авеля; мой папа был бы им доволен. Я даже больше тебе скажу, но ты ему не говори: Авель — наша надежда. Не одного меня — всех нас…
Пунько пожимает мне локоть и упархивает за куст помочиться… Все, что я услышал от него, я слышу в пятый раз — именно столько раз мы с Пунько встречались… Почти все те, кого я только что прогуливал и развлекал, отстали, разбрелись. Оглядываясь, я вижу в тени сосен огоньки их сигарет. И слышу возле уха ласковый низкий голос:
— Ты лучше расскажи, где научился так готовить.
Я узнаю кошачью хрипотцу Матвея Клизмеца, старшего менеджера фирмы Авеля и его старинного друга:
— Твоя солянка, я скажу, за гранью реальности. Не солянка, а основа снов.
— Селянка, — поправляю я.
— Пусть, — соглашается Клизмец. — Ну а шашлык из той же осетрины? Это же вызов всем мангалам мира!
Я смущен. Я знаю, что последует за похвалой, но искренне за нее благодарю.
— Не мне — тебе спасибо! — отмахивается Клизмец. — Я даже думал спросить у тебя рецептик, но не спрошу — я же не стану никогда брать осетрину… Ну разве семгу иногда. Это недешево, но иногда — чего бы и не взять? Чего себя и не побаловать? Но осетрина…
Я осторожно его перебиваю:
— Все же я рад, что тебе понравилось.
— Мне все понравилось, — подхватывает Клизмец. — Салаты были классные, хотя и странно, что без майонеза, — и фрукты, и сыры, и этот острый красный суп… Я одного не понимаю и, видно, не пойму уже, в мои-то годы — зачем Авель передо мной понтует? Зачем автобус нанимать, везти сюда полсотни рыл, из которых половина не знает друг друга в лицо? Зачем им стол размером с мост Патона? Зачем мне виски четырех сортов — я что, не рад был бы нормальной водочке-горилочке? Разве нельзя нам было посидеть в своем кругу, среди своих, и дешево и смачно? Поговорили бы о будущем, как раньше, попели бы от сердца — этому восточному послу было бы даже интересно. А так — он что, пиров не видел? Он же посол, ему пиры — во где! — Клизмец рубит ребром ладони по своему подвижному кадыку.
Я говорю ему, стараясь говорить сухо, надеясь сухостью его заткнуть:
— Положим, Авелю виднее. Авель знает…
— Конечно, Авель знает, — с трагической усмешкой перебивает меня Клизмец. — Он знает, что уже полгода в минусе, а кредитов нигде не взять. Он знает, что…линский завод пора банкротить, а…лецкий, как бы мы ни тужились, не можем никому продать… Он знает больше моего, но он никак не может без этой твоей осетрины!
Клизмец сам обрывает разговор и, сцепив руки за спиной и хмуро опустив голову, уходит, как Наполеон в бессмертие, в глухую тень сосен… Неподалеку где-то слышен аккордеон Агнессы; гости настраиваются петь. Две попытки исполнить «Я ж тебя милую… Сам на руках донесу» не удаются: кто-то не помнит и половины слов Старицкого, кто-то наполовину забыл украинский… Кое-как складывается песня о костре и о мечтах вокруг костра — слова ее тоже забыты, но упрямая память о юности заставляет длить хоровое пение и без слов: кто-то поет «у-у-у-у», кто-то — «ла-ла-ла-ла», кто-то мелодично мычит и вздыхает… А кто-то, подкравшись, игриво щиплет меня за бок. Я отпрыгиваю и озираюсь. Это Косовский, друг Авеля едва ли не со школьных лет — я мог бы сразу догадаться. Шутить Косовский не умеет, тяготится этим неумением и потому при всяком подходящем и неподходящем случае норовит ляпнуть или выкинуть какую-нибудь шутку — тут же сам ее пугается и просит прощения.