Этюд в черных тонах
Часть 43 из 61 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— В чем дело, доктор?
Дойл никак не мог решиться.
— Этот… этот ночной господин… Он больше вас не тревожил?
— Нет. Я больше ничего о нем не слышала. Надеюсь, сейчас он уже в Лондоне. Благодаря вашей помощи, доктор.
— Я поступил так же, как поступил бы на моем месте любой джентльмен. Мисс Мак-Кари, я не хочу задевать ваши чувства, но этот тип… — он не для вас.
— Он в каком-то смысле тоже болен и одинок. И я не желаю ему зла.
— Как я и говорил: благородная женщина. Ну а мы уже на месте.
Действительно, мы шли по Сент-Мери, впереди показалась церковь и закрытый приют. Но как же все переменилось с того достопамятного вечера! На улице никого не было, только вдалеке лаяла собака — из тех особых собак, что всегда лают вдалеке, чтобы подчеркивать царящее вокруг безлюдье. Пар от моего дыхания вырывался в такт биениям моего сердца, когда мы беспрепятственно подошли ко входу. Я думала, что все будет заперто, но Дойл спокойно открыл дверь. Внутри висели афиши других постановок труппы «Коппелиус», но молодой врач уверенно провел меня через фойе в зрительный зал. Меня потрясло это зрелище: пустые ряды кресел с невидимой публикой. Как будто они ждут нас. Как будто мы — актеры.
— Ни о чем не беспокойтесь, — шепнул Дойл. — Я предупредил заранее. Здесь знают, что я приду с вами.
Я разглядела боковую дверь, притаившуюся за кулисами. Ее охраняли двое мужчин. Двое незнакомцев, по крайней мере для меня, и я сильнее сжала локоть Дойла. Стражи смотрели на нас, доктор заговорил с одним из них. Я чувствовала на себе взгляд второго, изучавшего меня с циничным блеском в глазах.
Первый мужчина посторонился от двери, второй последовал его примеру. Нас наградили вежливым приветствием.
Мы проникли в помещение, которое я уже описывала: механизмы, веревки, рычаги, машины для подъема и спуска. И та закрытая дверца, которая теперь была открыта и озарена светом. Впрочем, ни в какую таинственную комнату она не вела — за дверью была узкая лестница вниз, тут и там горели свечи. Дойл спускался первым. Наши ботинки грохотали по деревянным ступенькам. Внизу нас ожидала еще одна открытая дверь. И комнатка, которая поначалу меня разочаровала. Затхлый запах, десяток неудобных стульев, маленькая сцена без занавеса и декораций, похожая на коробку из-под обуви. Справа от меня, во втором ряду, сидел какой-то джентльмен, слева, в первом — еще один. Мужчина справа был лыс, мужчина слева — седоволос.
Вот и все.
Зрители не обернулись в нашу сторону и не общались между собой — места указал Дойл. Эти двое вообще были как куклы.
Я запомнила тишину. Абсолютную тишину, нарушаемую лишь скрипом стульев. «Не бойся того театра, что звучит как гром и сверкает как молния, — говорил мой брат. — Бойся театра темного и тихого».
Маленький, замерший в ожидании прямоугольник сцены был освещен тем необычным способом, какой встречается только в подпольных театрах, — с помощью карбидных ламп, меняющих цвет задника. На подпольных сценах, которые я видела прежде, всегда помещались хоть какие-то декорации (как будто для проформы). Здесь же был только картонный задник без всяких рисунков. «С вами все в порядке?» — шепнул Дойл. «Да». Мужчина в первом ряду шевельнулся. Мы подождали еще чуть-чуть, зрителей в зале не прибавилось, и я решила, что спектакль будет не слишком хорош. Сама не знаю почему — возможно, от нервов — я продолжала думать о Роберте. Мне представилось, что он сейчас возьмет да и появится на сцене, прямо передо мной.
А потом лампы окрасились в бирюзовый цвет, сразу же преобразив маленькую сцену.
Из боковой кулисы вышла девушка.
2
Я вспомнила ее имя: Эбигейл. На ней было розовое платье со сборками и серебристые туфельки. Как будто маленькая девочка нарядилась в честь праздника. Эбигейл на самом деле выглядела гораздо более юной, чем мне запомнилось. Собранные в пучок волосы придавали ей совсем детский вид.
Актриса села на пол. Взгляд ее больших синих глаз в синеватом свете был обращен ко всем и к каждому из зрителей в отдельности.
Раздалась музыка.
Пианино играло где-то за стеной. Не все клавиши звучали чисто, но мелодия была простая, напоминала колыбельную. Девочка в это время начала разуваться. Просто разуваться, не гонясь за грациозностью, вытянув сначала одну худую ногу, потом другую. А потом она встала, повернувшись к нам спиной. Платье на ней зашевелилось. Я знала, что актриса его скоро снимет и что под ним — я различала это по движениям тела — ничего нет.
Вот она стоит вполоборота, все еще прижимая платье к телу. Да, она совсем еще девочка. Лет двенадцати, не больше. И танцует она плохо. Если это вообще называется словом «танцевать».
Ее движения совершенно не совпадали с музыкальным ритмом. Они были как фразы, иначе я не могу определить: движение, пауза, еще одно движение. Все это она проделывала совершенно спокойно. Спокойствия не было только на ее лице — напряженном и сосредоточенном. Как будто все, что совершала актриса — каждое перемещение, каждая пауза, — имело громадное значение.
Я вдруг почувствовала, что щеки мои пылают.
Это пришло внезапно.
Я начала злиться — на нее, на доктора Дойла (посмотреть на него я не отваживалась), на всю труппу «Коппелиус». Ведь это же надувательство! Что это за спектакль? Бессмысленная глупая забава для тех, кому по вкусу детские тела.
Свет между тем переменился, сцена окрасилась ярко-алым. Невидимый пианист все громче брал один и тот же аккорд.
Девочка, уже скинувшая платье, натягивала на худенькие руки перчатки без пальцев. Она подняла голову и посмотрела на меня. Да что это за шутка? Я не видела в ней никакого смысла. И хотела уйти. Мне хотелось сказать ей: у тебя неплохо получается, но ты для меня не представляешь интереса. Просто-напросто девочка без одежды, со светлыми волосами, собранными в неаккуратный пучок. Девочка, которая на меня смотрит.
Надев перчатки, актриса повернулась к залу спиной.
Это зрелище даже не казалось мне скандальным. Чтобы посмотреть на таких девочек, не было нужды покупать билеты на подпольный спектакль.
Именно в тот момент мне показалось, что все это мне нравится. Что покраснела я от нетерпения: пускай она наконец начнет что-то делать со своим телом на этой сцене, такой же голой, как и она сама, но только теперь я осознала, что мое нетерпеливое ожидание мне больше всего и нравится.
Я с потрясающей ясностью узнала кое-что о себе самой. Я поняла, что в детстве, в возрасте трех лет, не сделала того, что должна была сделать. Я вспомнила все до последней мелочи.
У меня была тряпичная кукла, которую мой отец называл «медведь». Это не был медведь, даже ничего похожего на медведя, но отец смастерил его сам, чем-то набил и пришил черные пуговицы на место глаз. Я ненавидела эту куклу. Теперь мне стало ясно. Я ее ненавидела. И все-таки, когда я играла с «медведем» — особенно если отец находился поблизости, — я пыталась перебороть эту ненависть (лучше сказать, отвращение) и полюбить его. Однако, помимо моего желания, игры с «медведем» были полны насилия. Вместо того чтобы баюкать и оберегать куклу, я колотила ею об пол. Я убедилась, что «медведь» не поддается разрушению — почти не поддается. И такая прочность только подстегивала меня, пробуждала во мне ярость, эти игры нравились мне все больше и больше. «Медведь» сделался моей любимой игрушкой. В его абсолютном безобразии, в страшной сути «медведя», сделанного из тряпок и с пуговичными глазами, в его устойчивости к моим яростным наскокам я чувствовала вызов. Мне нравилось мое нетерпеливое желание его уничтожить, я ощущала скандальность этого нетерпения.
Я хранила этого «медведя» всю жизнь, я его берегла — пока наконец из-за наших постоянных переездов и продажи дома я не потеряла его навсегда.
Прошло столько лет, и я о нем вспомнила. Но теперь я знала, что я должна сделать.
Пальцы мои изогнулись, как крючья.
3
Не буду хвастаться, что я познала в своей жизни много наслаждений, однако ничто из испытанного мною прежде — ничто в моем теле, в моей крови, в моем рассудке — даже отдаленно не походило на чувство, которое я испытала, мысленно «растерзав» этого проклятого «медведя». Я представляла себе эту казнь. «Медведь» распадался под ногтями трехлетней девочки, но это происходило не наедине: я расправлялась с ним в присутствии отца. Первый глаз — отец стоит и смотрит; второй глаз — он продолжает смотреть; лоскуток за лоскутком — отец хмурится; отобрать у него всю телесность, обнажить его до полного исчезновения, до бесформенности, до надругательства над всем, что казалось мне священным.
Прощай, прощай, прощай. Уходи из моей жизни.
Пускай мне потом и будет стыдно за это признание, я скажу: рот мой наполнился слюной. Это был тот вид наслаждения, который мы не связываем с конкретными вещами, от которого мы, возможно, получаем мельчайшие капли, когда, например, потягиваемся затекшим телом после долгого сна в одной позе или делаем первый глоток воды, когда давно мучились от жажды. Это лишь слабые подобия. Наслаждение от насыщения после воздержания.
Музыка смолкла.
Девочка, теперь одетая в синее платье, сидела на сцене и смотрела на меня.
Конечно, дышала она прерывисто, но рот ее был закрыт. Затем она легко поднялась на ноги. Ушла в боковую кулису. Я увидела гармоничные линии ее спины в вырезе платья. Вот и все.
А потом я услышала хор.
4
Слов было не разобрать, но это были человеческие звуки. Наши звуки.
Звуки нашего дыхания. Четыре дыхания: три мужских и одно женское. Мое дыхание.
В течение какого-то неопределенного времени мы ничего больше не делали: просто дышали. Когда ко мне вернулась способность видеть, мужчин в первых рядах уже не было. Я еще раз посмотрела на сцену, и мы с Дойлом прошли к двери. В темноте мелькнуло улыбающееся лицо Петтироссо, а еще я разглядела тощую бледную фигуру его юного ассистента, мистера Константина. Я вышла в ночной воздух, посмотрела на часы и в первом за долгое время проблеске здравого смысла определила, что мы просидели в тесной каморке больше трех часов.
Я медленно брела по пустой улице. Я смотрела на звезды — разбросанные по небу точечки, как будто кто-то распылил по черной бумаге белые чернила. Дойл шел рядом, как моя тень, только с неверными очертаниями. В полнейшей тишине.
Я чувствовала себя хорошо. Хорошо и бесприютно.
Это ощущение — хорошо и бесприютно — было для меня новым. Я совершенно одинока, покинута и благодарна за то, что все так, за то, что я такая.
Вскоре это ощущение миновало. То был спокойный неторопливый закат, оно погасло, как лампы на подпольной сцене, и ушло раньше, чем я сумела как-то его назвать или определить.
Когда впереди показался Кларендон-Хаус, черная громада на фоне моря, я снова была собой — или тем, кем всегда себя считала. Мне вдруг представилось — надо сказать, не без оснований, — что я провела несколько часов в комнате с запахом пота и дерева, глядя на светловолосую девочку, милую, хотя и не красавицу, которая ничем особым не занималась, только вот разделась донага. Я даже не могла вспомнить, в какой момент девочка осталась без платья, и куда оно делось потом, и когда она успела снова одеться. Без танцев, без слов. Эбигейл одетая, Эбигейл обнаженная. Все это было так банально, что я даже не могла возвысить увиденное знаковым словом «неприлично».
У меня осталось только воспоминание о простом событии. Странное ощущение рассеялось. Осталась только чуть неприятная сухость во рту.
В одном я была уверена. Точнее, сразу в двух вещах. Но доктору я сказала лишь об одной:
— Я считаю, все это не имеет ничего общего с Убийцей Нищих.
— Я тоже так полагаю, — ответил Дойл. — И все-таки мне интересно, почему вы так считаете.
— Потому что… Потому что это театр. Как выразились бы вы, совсем другой мир. Это был спектакль. Пусть и необычный, но все равно спектакль. А театр — это неправда.
Дойл ответил мне кивками и улыбками, как будто я в нескольких словах выразила то, что он и сам чувствовал.
— Мне было приятно сходить туда вместе с вами, — сказал он наконец.
— И я благодарна вам за то, что вы были со мной.
Последнее, о чем я подумала, прежде чем крепко уснуть, — это о втором открытии, которым я не захотела поделиться с доктором Конан Дойлом.
Вот в чем оно состояло: никогда в жизни я больше не пойду смотреть подпольный спектакль.
Дойл никак не мог решиться.
— Этот… этот ночной господин… Он больше вас не тревожил?
— Нет. Я больше ничего о нем не слышала. Надеюсь, сейчас он уже в Лондоне. Благодаря вашей помощи, доктор.
— Я поступил так же, как поступил бы на моем месте любой джентльмен. Мисс Мак-Кари, я не хочу задевать ваши чувства, но этот тип… — он не для вас.
— Он в каком-то смысле тоже болен и одинок. И я не желаю ему зла.
— Как я и говорил: благородная женщина. Ну а мы уже на месте.
Действительно, мы шли по Сент-Мери, впереди показалась церковь и закрытый приют. Но как же все переменилось с того достопамятного вечера! На улице никого не было, только вдалеке лаяла собака — из тех особых собак, что всегда лают вдалеке, чтобы подчеркивать царящее вокруг безлюдье. Пар от моего дыхания вырывался в такт биениям моего сердца, когда мы беспрепятственно подошли ко входу. Я думала, что все будет заперто, но Дойл спокойно открыл дверь. Внутри висели афиши других постановок труппы «Коппелиус», но молодой врач уверенно провел меня через фойе в зрительный зал. Меня потрясло это зрелище: пустые ряды кресел с невидимой публикой. Как будто они ждут нас. Как будто мы — актеры.
— Ни о чем не беспокойтесь, — шепнул Дойл. — Я предупредил заранее. Здесь знают, что я приду с вами.
Я разглядела боковую дверь, притаившуюся за кулисами. Ее охраняли двое мужчин. Двое незнакомцев, по крайней мере для меня, и я сильнее сжала локоть Дойла. Стражи смотрели на нас, доктор заговорил с одним из них. Я чувствовала на себе взгляд второго, изучавшего меня с циничным блеском в глазах.
Первый мужчина посторонился от двери, второй последовал его примеру. Нас наградили вежливым приветствием.
Мы проникли в помещение, которое я уже описывала: механизмы, веревки, рычаги, машины для подъема и спуска. И та закрытая дверца, которая теперь была открыта и озарена светом. Впрочем, ни в какую таинственную комнату она не вела — за дверью была узкая лестница вниз, тут и там горели свечи. Дойл спускался первым. Наши ботинки грохотали по деревянным ступенькам. Внизу нас ожидала еще одна открытая дверь. И комнатка, которая поначалу меня разочаровала. Затхлый запах, десяток неудобных стульев, маленькая сцена без занавеса и декораций, похожая на коробку из-под обуви. Справа от меня, во втором ряду, сидел какой-то джентльмен, слева, в первом — еще один. Мужчина справа был лыс, мужчина слева — седоволос.
Вот и все.
Зрители не обернулись в нашу сторону и не общались между собой — места указал Дойл. Эти двое вообще были как куклы.
Я запомнила тишину. Абсолютную тишину, нарушаемую лишь скрипом стульев. «Не бойся того театра, что звучит как гром и сверкает как молния, — говорил мой брат. — Бойся театра темного и тихого».
Маленький, замерший в ожидании прямоугольник сцены был освещен тем необычным способом, какой встречается только в подпольных театрах, — с помощью карбидных ламп, меняющих цвет задника. На подпольных сценах, которые я видела прежде, всегда помещались хоть какие-то декорации (как будто для проформы). Здесь же был только картонный задник без всяких рисунков. «С вами все в порядке?» — шепнул Дойл. «Да». Мужчина в первом ряду шевельнулся. Мы подождали еще чуть-чуть, зрителей в зале не прибавилось, и я решила, что спектакль будет не слишком хорош. Сама не знаю почему — возможно, от нервов — я продолжала думать о Роберте. Мне представилось, что он сейчас возьмет да и появится на сцене, прямо передо мной.
А потом лампы окрасились в бирюзовый цвет, сразу же преобразив маленькую сцену.
Из боковой кулисы вышла девушка.
2
Я вспомнила ее имя: Эбигейл. На ней было розовое платье со сборками и серебристые туфельки. Как будто маленькая девочка нарядилась в честь праздника. Эбигейл на самом деле выглядела гораздо более юной, чем мне запомнилось. Собранные в пучок волосы придавали ей совсем детский вид.
Актриса села на пол. Взгляд ее больших синих глаз в синеватом свете был обращен ко всем и к каждому из зрителей в отдельности.
Раздалась музыка.
Пианино играло где-то за стеной. Не все клавиши звучали чисто, но мелодия была простая, напоминала колыбельную. Девочка в это время начала разуваться. Просто разуваться, не гонясь за грациозностью, вытянув сначала одну худую ногу, потом другую. А потом она встала, повернувшись к нам спиной. Платье на ней зашевелилось. Я знала, что актриса его скоро снимет и что под ним — я различала это по движениям тела — ничего нет.
Вот она стоит вполоборота, все еще прижимая платье к телу. Да, она совсем еще девочка. Лет двенадцати, не больше. И танцует она плохо. Если это вообще называется словом «танцевать».
Ее движения совершенно не совпадали с музыкальным ритмом. Они были как фразы, иначе я не могу определить: движение, пауза, еще одно движение. Все это она проделывала совершенно спокойно. Спокойствия не было только на ее лице — напряженном и сосредоточенном. Как будто все, что совершала актриса — каждое перемещение, каждая пауза, — имело громадное значение.
Я вдруг почувствовала, что щеки мои пылают.
Это пришло внезапно.
Я начала злиться — на нее, на доктора Дойла (посмотреть на него я не отваживалась), на всю труппу «Коппелиус». Ведь это же надувательство! Что это за спектакль? Бессмысленная глупая забава для тех, кому по вкусу детские тела.
Свет между тем переменился, сцена окрасилась ярко-алым. Невидимый пианист все громче брал один и тот же аккорд.
Девочка, уже скинувшая платье, натягивала на худенькие руки перчатки без пальцев. Она подняла голову и посмотрела на меня. Да что это за шутка? Я не видела в ней никакого смысла. И хотела уйти. Мне хотелось сказать ей: у тебя неплохо получается, но ты для меня не представляешь интереса. Просто-напросто девочка без одежды, со светлыми волосами, собранными в неаккуратный пучок. Девочка, которая на меня смотрит.
Надев перчатки, актриса повернулась к залу спиной.
Это зрелище даже не казалось мне скандальным. Чтобы посмотреть на таких девочек, не было нужды покупать билеты на подпольный спектакль.
Именно в тот момент мне показалось, что все это мне нравится. Что покраснела я от нетерпения: пускай она наконец начнет что-то делать со своим телом на этой сцене, такой же голой, как и она сама, но только теперь я осознала, что мое нетерпеливое ожидание мне больше всего и нравится.
Я с потрясающей ясностью узнала кое-что о себе самой. Я поняла, что в детстве, в возрасте трех лет, не сделала того, что должна была сделать. Я вспомнила все до последней мелочи.
У меня была тряпичная кукла, которую мой отец называл «медведь». Это не был медведь, даже ничего похожего на медведя, но отец смастерил его сам, чем-то набил и пришил черные пуговицы на место глаз. Я ненавидела эту куклу. Теперь мне стало ясно. Я ее ненавидела. И все-таки, когда я играла с «медведем» — особенно если отец находился поблизости, — я пыталась перебороть эту ненависть (лучше сказать, отвращение) и полюбить его. Однако, помимо моего желания, игры с «медведем» были полны насилия. Вместо того чтобы баюкать и оберегать куклу, я колотила ею об пол. Я убедилась, что «медведь» не поддается разрушению — почти не поддается. И такая прочность только подстегивала меня, пробуждала во мне ярость, эти игры нравились мне все больше и больше. «Медведь» сделался моей любимой игрушкой. В его абсолютном безобразии, в страшной сути «медведя», сделанного из тряпок и с пуговичными глазами, в его устойчивости к моим яростным наскокам я чувствовала вызов. Мне нравилось мое нетерпеливое желание его уничтожить, я ощущала скандальность этого нетерпения.
Я хранила этого «медведя» всю жизнь, я его берегла — пока наконец из-за наших постоянных переездов и продажи дома я не потеряла его навсегда.
Прошло столько лет, и я о нем вспомнила. Но теперь я знала, что я должна сделать.
Пальцы мои изогнулись, как крючья.
3
Не буду хвастаться, что я познала в своей жизни много наслаждений, однако ничто из испытанного мною прежде — ничто в моем теле, в моей крови, в моем рассудке — даже отдаленно не походило на чувство, которое я испытала, мысленно «растерзав» этого проклятого «медведя». Я представляла себе эту казнь. «Медведь» распадался под ногтями трехлетней девочки, но это происходило не наедине: я расправлялась с ним в присутствии отца. Первый глаз — отец стоит и смотрит; второй глаз — он продолжает смотреть; лоскуток за лоскутком — отец хмурится; отобрать у него всю телесность, обнажить его до полного исчезновения, до бесформенности, до надругательства над всем, что казалось мне священным.
Прощай, прощай, прощай. Уходи из моей жизни.
Пускай мне потом и будет стыдно за это признание, я скажу: рот мой наполнился слюной. Это был тот вид наслаждения, который мы не связываем с конкретными вещами, от которого мы, возможно, получаем мельчайшие капли, когда, например, потягиваемся затекшим телом после долгого сна в одной позе или делаем первый глоток воды, когда давно мучились от жажды. Это лишь слабые подобия. Наслаждение от насыщения после воздержания.
Музыка смолкла.
Девочка, теперь одетая в синее платье, сидела на сцене и смотрела на меня.
Конечно, дышала она прерывисто, но рот ее был закрыт. Затем она легко поднялась на ноги. Ушла в боковую кулису. Я увидела гармоничные линии ее спины в вырезе платья. Вот и все.
А потом я услышала хор.
4
Слов было не разобрать, но это были человеческие звуки. Наши звуки.
Звуки нашего дыхания. Четыре дыхания: три мужских и одно женское. Мое дыхание.
В течение какого-то неопределенного времени мы ничего больше не делали: просто дышали. Когда ко мне вернулась способность видеть, мужчин в первых рядах уже не было. Я еще раз посмотрела на сцену, и мы с Дойлом прошли к двери. В темноте мелькнуло улыбающееся лицо Петтироссо, а еще я разглядела тощую бледную фигуру его юного ассистента, мистера Константина. Я вышла в ночной воздух, посмотрела на часы и в первом за долгое время проблеске здравого смысла определила, что мы просидели в тесной каморке больше трех часов.
Я медленно брела по пустой улице. Я смотрела на звезды — разбросанные по небу точечки, как будто кто-то распылил по черной бумаге белые чернила. Дойл шел рядом, как моя тень, только с неверными очертаниями. В полнейшей тишине.
Я чувствовала себя хорошо. Хорошо и бесприютно.
Это ощущение — хорошо и бесприютно — было для меня новым. Я совершенно одинока, покинута и благодарна за то, что все так, за то, что я такая.
Вскоре это ощущение миновало. То был спокойный неторопливый закат, оно погасло, как лампы на подпольной сцене, и ушло раньше, чем я сумела как-то его назвать или определить.
Когда впереди показался Кларендон-Хаус, черная громада на фоне моря, я снова была собой — или тем, кем всегда себя считала. Мне вдруг представилось — надо сказать, не без оснований, — что я провела несколько часов в комнате с запахом пота и дерева, глядя на светловолосую девочку, милую, хотя и не красавицу, которая ничем особым не занималась, только вот разделась донага. Я даже не могла вспомнить, в какой момент девочка осталась без платья, и куда оно делось потом, и когда она успела снова одеться. Без танцев, без слов. Эбигейл одетая, Эбигейл обнаженная. Все это было так банально, что я даже не могла возвысить увиденное знаковым словом «неприлично».
У меня осталось только воспоминание о простом событии. Странное ощущение рассеялось. Осталась только чуть неприятная сухость во рту.
В одном я была уверена. Точнее, сразу в двух вещах. Но доктору я сказала лишь об одной:
— Я считаю, все это не имеет ничего общего с Убийцей Нищих.
— Я тоже так полагаю, — ответил Дойл. — И все-таки мне интересно, почему вы так считаете.
— Потому что… Потому что это театр. Как выразились бы вы, совсем другой мир. Это был спектакль. Пусть и необычный, но все равно спектакль. А театр — это неправда.
Дойл ответил мне кивками и улыбками, как будто я в нескольких словах выразила то, что он и сам чувствовал.
— Мне было приятно сходить туда вместе с вами, — сказал он наконец.
— И я благодарна вам за то, что вы были со мной.
Последнее, о чем я подумала, прежде чем крепко уснуть, — это о втором открытии, которым я не захотела поделиться с доктором Конан Дойлом.
Вот в чем оно состояло: никогда в жизни я больше не пойду смотреть подпольный спектакль.