Энигма-вариации
Часть 5 из 26 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Нехорошо так на людей таращиться.
Его слова вонзились в меня, как нож. Наш сокровенный обмен взглядами вдруг обнажился и рассыпался на куски, стал доступным любому, хотя не должен был быть ведом никому.
— В каком смысле?
— Взрослый уже, понимаешь, — поддразнил меня он. — Или нет?
Что-то холодное, отрывистое, почти раздражительное в этом резком ответе никак не сочеталось с нежностью и благодатью предыдущей секунды. Неужели я все это придумал?
Я тотчас отвел глаза и больше не смотрел на него, как бы пытаясь доказать, что он ошибся, а заодно продемонстрировать, что меня очень интересует что-то слева, а с ним это никак не связано. При этом меня трясло. Я что-то нарушил. Но что именно? Ясно было одно: он поставил меня на место — и по ходу дела полностью обескуражил. Никогда еще меня не бранили беззлобно, никогда меня так не задевали слова, полностью лишенные грубости или враждебности, именно потому-то они и причиняли столь сильную боль — он ведь, возможно, хотел их сказать по-доброму, я ведь знал, что он прав, он видел меня насквозь, а мне это было так неприятно и все же так приятно.
Я надеялся, пока длится этот взгляд, перейти некую черту, надеялся, что мне это сойдет с рук, он не заметит, не одернет. Это было даже хуже, чем резкое замечание учителя в школе, чем если бы меня поймали на вранье или воровстве, чем если бы я сделал неприличный жест в сторону торговца фруктами только ради того, чтобы старик повернулся ко мне и проворчал: svergognato, бессовестный. Нанни тоже как бы произнес: svergognato. Он увидел меня насквозь, проник во все грязные закоулки моей души, прочитал самые гнусные мои мысли — он знал, знал все, знал, куда я смотрел в те моменты, когда он вставал взять кусок наждачной бумаги, знал, что я имею в виду, когда дотрагиваюсь до его колена. Меня так ошарашил упрек, скрытый в его невозмутимых словах, что я попросил: пожалуйста, не говори родителям.
— Я тебя обидел, Нанни? — спросил я, наконец-то набравшись смелости: мне, видимо, хотелось смягчить его реакцию. Пережить наше внезапное отчуждение я был не в силах, а потому спросил: — Ты на меня сердишься?
Я слышал, что голос срывается. И он это слышал тоже. Он чуть заметно кивнул пять или шесть раз, в задумчивости, какой я в нем никогда не видел. А потом улыбнулся мне свысока.
— Sta'buono, Paolo, eva'a casa, будь умницей, Паоло, и ступай домой. Через несколько дней увидимся, — сказал он.
Но этот его мрачный неподвижный взгляд так никуда и не делся, как будто он что-то скрывал.
— Но я пока не хочу уходить, — промямлил я, даже не подумав, хотя уже смирился с тем, что сейчас уйду, и даже придвинулся ближе для обычного прощального объятия.
— Devi, так нужно.
Он произнес это без тени упрека в голосе, не столько отсылая прочь, сколько умоляя уйти. А потом отодвинулся от меня. Я тогда не понял, что означало его devi. Однако теперь, возвращаясь мыслями к этому единственному слову и к тому, как он его произнес, я понимаю, что подспудно ощутил, что впервые в моей жизни со мной обращаются не как с ребенком, которым я еще был, не как с ребенком, который вечером заигрался с друзьями и не сказал родителям, что опоздает к ужину, а как с человеком, который в эту самую минуту пересек важную черту и из просто мальчика превратился в привлекательного отрока, способного стать искусом, а может, даже и угрозой для человека много старше. В тот день, все еще этого не ведая, я вошел в чужую жизнь с той же непоправимостью, с какою втянул его в свою. Только через много лет возникло подозрение, что ему это далось непросто.
Годом раньше я видел, как папа прощается на вокзале с моим братом: они обнялись, а потом папа высвободился из объятий сына и попросил его: давай, иди, ряди нас обоих.
Я не стал обнимать Нанни. Я вышел из мастерской, размышляя, как через день-другой вернусь. А потом, возможно, удастся приехать зимой. Но помимо этого я сознавал — в тот вечер, по дороге домой, осознание это пришло ко мне впервые, — что, каким бы немыслимым и невообразимым это ни казалось, этот визит в мастерскую может оказаться последним.
Следующие несколько лет смысл этого devi менялся снова и снова, как цвет кольца настроения. Иногда оно выглядело пощечиной и предупреждением; иногда — небрежным жестом друга, который делает вид, что не заметил твоей неловкости и сейчас про нее забудет; иногда прожигало меня, точно немое и крамольное согласие. «Изыди» принято говорить дьяволу, когда дьявол уже вошел в тебя, и вот что значил взгляд, которым он тогда меня провожал: если ты не уйдешь прямо сейчас, я не стану с тобой бороться.
В тот день я вышел из мастерской, объятый неописуемой яростью. Двинулся своим коротким путем, остановился у норманнской часовни, посидел на цоколе, посмотрел на море, в сторону материка, но собраться с мыслями так и не смог. Понимал я одно: меня отчитали, а потом выгнали. Злость душила. Потому что я знал: он прав. Он знает меня лучше, чем я сам, и спрятаться от его слов негде. «Будь умницей, Паоло, и ступай домой». Я сидел и сидел, а потом что-то на меня нашло, я сорвал с себя всю одежду, снял даже сандалии и уселся нагишом внутри часовни, пытаясь вообразить, что Нанни велел мне раздеться и сидеть голым, пока он не придет. Я сидел на выщербленном известняке, и мне представлялось, как мы — оба обнаженные — ведем разговор, я понимаю, что сейчас он до меня дотронется, но вместо этого он мерит мое тело взглядом и, улыбаясь, плюет мне на бедра, в промежность, на напряженный член и на грудь, будто чтобы загасить пожар; мне очень нравилась эта придумка — слюна, брызжущая на тело, потому что она говорила: после такого поступка он должен прийти обязательно. Я ждал целую вечность, голый, возбужденный, все надеялся, что он появится, — он должен был появиться. Что еще делать, мне было неведомо.
Домой я вернулся только к ночи. В зеркале, перед вечерней ванной, я выглядел ужасно, однако никто не спросил меня, где я задержался, почему пришел такой осунувшийся и встрепанный. В тот день я понял одно: если потом, уже взрослым, я вернусь на остров, то только затем, чтобы построить себе дом в этой часовне. В ней я страдал, и плакал, и выплакал всю свою душу. Я изучил каждый из ее голых камней, каждый дюйм, каждую травинку, каждую ползучую ящерицу, постиг на ощупь выщербленные плиты и камешки под босыми ногами. Здесь мое место, как есть мне место на этой планете, среди ее жителей, однако с единственным условием: один, всегда один.
Стоя в заброшенной часовне, которую я только что поклялся рано или поздно отстроить заново и сделать своим домом, я вдруг понял, что если до новой встречи с Нанни придется выждать десять лет, то лучше уж умереть прямо сейчас. Забери меня сейчас, попросил я, просто забери. Нет во мне сил на это десятилетие. А еще после заката в этот вечер я начал ощущать, как уже ощутил в тот вечер, когда стоял, сгорая в своей наготе, в этом древнем святилище, что я безусловно лгу, что на деле я готов ждать и ждать, — так людям, которые останавливают течение своей жизни, чтобы искупить забытые преступления, говорят ждать, потому что подлинное их наказание — в незнании того, продолжают ли они ждать прощения и благодати или столь давно ожидаемое им уже тайным образом даровано, а они исчерпали весь срок своей жизни, так и не взяв в руки нечто, принадлежащее им и только им. Тот вечер стал первой моей встречей со временем. В тот вечер я стал личностью и благодарить за это должен его. И винить тоже.
Сейчас, много лет спустя, шагая знакомым коротким путем мимо норманнской часовни и лаймовой рощи, я думал о том, что не нужно мне было приезжать. Я приехал зазря. От нашего дома остался лишь обугленный контур постройки, и она казалась куда меньше той, которую я помнил. В первый момент мне даже почудилось, что кто-то изменил планировку, однако стены сообщили: нет, наш дом действительно был такого размера. Окна, двери, крыша — все исчезло, и шагнув туда, где когда-то находилась наша гостиная, я подумал о готических аббатствах, полностью вылущенных изнутри: все, что стоит между землей и небом, — это остов да трава в середине. Здесь травы не было. Одни обломки металла, клочки позабытых мною темных изжелта-зеленых обоев в гостиной, а в середине — мертвый кот, в котором кишат черви. Таким предстал мне скелет нашего дома. Подумал я об одном: о серебряной посуде. Серебро не горит и не плавится. На некоторых предметах были дедушкины инициалы, то есть и мои тоже. Где серебро? Скорее всего, мне здесь скажут: исчезло вместе с домом. Все исчезло. Sparito. Одно это слово может объяснить все на свете, ведь о чести, дружбе и верности иначе и не скажешь, время их разрушает: стирает долги, прощает покражи, списывает лукавства и измены. Цивилизация никогда не началась бы здесь с нуля, если бы все не было закрашено и позабыто. Моя комната когда-то была наверху — но от верха ничего не осталось. Какая-то часть меня здесь умерла. Та ночь, когда погас свет и мне так захотелось, чтобы меня обняли в темноте, — и от нее ничего не осталось. От того дня, когда он вынес отсюда бюро, а я подумал про Энея и про то, как хочу стать его сыном. От вечера, когда я стоял на пороге гостиной и думал, почему не могу сделаться им, а не собой. От вечера, когда я сидел нагим пред Богом, даже не подступившись к догадке, чего, собственно, хочу. Столько произошло событий с того лета — школы, любовники, мамина смерть, новые странствия, а самое главное — утрата людей, про которых тогда я не знал, что встречу их и полюблю, людей, которых теперь уже не окликнешь, потому что пути наши разошлись.
Оглядевшись, я заподозрил, что многие из местных следят, как я озираю наши владения, но никто не подойдет и не поздоровается. Чем больше я про них думал, тем дольше не мог оторвать глаза от того места, которое когда-то было нашим домом. Я трогал, ощупывал его останки — не столько чтобы убедиться, что еще способен что-то признать, сколько чтобы показать тем, кто следил за мной из-за своих кружевных занавесок, что я имею полное право делать то, что делаю. Но при этом чем сильнее мне хотелось доказать, что здесь мне место, что я дотрагиваюсь до того, что по праву является моим, тем неуютнее мне делалось; казалось, не стоит поднимать с земли все эти останки, кто-нибудь может принять меня за вора. Еще не хватало, чтобы меня арестовали за вторжение в собственное жилище.
И тут до меня внезапно дошло, что утратил я не только наш дом, но и право думать, что когда-то он станет моим. Здесь мне ничего не принадлежало. Я вспомнил дедушкину ручку. Может, стоит ее поискать — или она тоже расплавилась?
Тут бродячий пес, который довольно давно следил за мной с расстояния, подошел и ткнулся носом. Я его не знал, он меня тоже. Одно у нас было общим: мы тут никому не принадлежали. В нынешней моей жизненной ситуации отстраивать все это заново казалось бессмысленным. Мне не хотелось больше сюда возвращаться. Сама мысль о восстановлении — нанимать архитекторов, строителей, каменщиков, плотников, водопроводчиков, электриков, маляров, ходить по пустым поблескивающим переулкам после захода солнца в дождливые зимние месяцы — внушала мне ужас.
Тем не менее жизнь моя началась именно здесь и здесь же остановилась одним давним летом, в этом доме, которого больше нет, в этом десятилетии, пролетевшем так быстро, с этой несостоявшейся любовью, которая все изменила и ничем не кончилась. Я стал тем, кем стал, благодаря тебе, Нанни. Куда бы я ни отправился, что бы ни увидел и ни возжелал, в конечном итоге все поверяется сиянием твоего света. Если бы жизнь моя была судном, ты стал бы тем, кто взошел на борт, зажег ходовые огни — и пропал без следа. Но, скорее всего, все это существует только в моей голове, да там и останется. Тем не менее и жизнь моя, и любовь измерялись только твоим светом. В автобусе, на людной улице, в классе, в переполненном концертном зале, раз или два в год, если я вижу кого-то на тебя похожего — мужчину или женщину, — сердце мое вздрагивает. Любовь случается только раз в жизни, когда-то сказал отец: иногда слишком рано, иногда слишком поздно; все остальные времена всегда не совсем подходящие.
Несколькими годами раньше один однокурсник показал мне статью про Сан-Джустиниано и спросил, тот ли это Сан-Джустиниано, о котором я как-то упоминал. Не знаю, не уверен, ответил я. Даже посмотрев на фотографию пристани, я продолжал твердить, что не уверен, — как будто что-то во мне отказывалось признавать, что остров все еще существует, хотя меня там и нет. В первый и единственный раз я увидел фотографию острова на печатной странице. В статье ни о ком конкретно не говорилось, но отмечалось, что в этой малоизвестной рыбачьей деревушке в Италии дислоцировано очень много полицейских. Убийств, говорилось в статье, там не отмечено, но было несколько инцидентов с участием мафии: молодых мужчин окружали, раздевали, допрашивали, избивали, а потом отпускали. В статье говорилось о местных мафиози. Я представил себе раздетых юношей, руками прикрывающих гениталии: тогда второй раз в жизни я позволил своему воображению нарисовать Нанни совершенно нагим. Обычно это было под запретом. Вообразил я вот что: как Нанни пытается успокоить перепуганного младшего брата. Все это лишь домыслы, я знал, и до того дня, когда в руки мне попал журнал с древней фотографией марины Сан-Джустиниано, я едва ли позволял себе думать о Нанни без одежды. Мешали своего рода почтительность и элементарная порядочность в отношении молодого человека, который когда-то вошел к нам в гостиную и с такой искренностью раскрыл душу перед моими родителями. Однако журнальная страница расшевелила образы, отвязаться от которых было уже невозможно. А еще тревожнее оказалось то, что в статье содержались скрытые намеки на злоупотребления со стороны карабинеров. В этих злоупотреблениях мне почудилось то, что давно уже подспудно меня мучило. Я знал: мысль о том, что могли с ним сделать полицейские, доставляет мне укромную неотвязную радость, как будто их козни высвобождают мое воображение и позволяют ему устремляться в тайные чертоги, которые я так тщательно запер, а потом потерял ключ. Останься я на Сан-Джустиниано, я мог бы оказаться одним из этих обнаженных молодых мужчин, стоявших с ним рядом.
Я еще постоял у дома, а потом решил подойти к соседнему. Отец слышал, что другие дома не пострадали, несмотря на близость к очагу пожара. Я постучал в дверь, однако никто не откликнулся. Зашел с другой стороны, постучал в заднюю дверь на случай, если стук в парадную не услышали. Но и там ответа не последовало. Я подождал, постучал снова.
Кто-то должен быть дома, сообразил я, из шланга в саду течет вода. «Се nessunol Есть там кто?» — позвал я. Услышал, как внутри хлопнула дверь. Кто-то шел открывать. Но потом хлопнула еще одна дверь. Они не шли открывать, а прятались в другой конец дома. Возможно — дети, которым наказали ни в коем случае не впускать чужих. Или дети, которые решили пошалить. Или взрослые, которые не хотят иметь дело с чужаками.
В соседнем доме повторилось то же самое.
Шагая к четвертому и последнему дому в нашем проулке, я наконец-то встретил человека, которого признал благодаря хромоте: нашего старого садовника. Как выяснилось, теперь он — владелец дома, стоящего гораздо дальше по той же дороге. Заметь он меня первым, тоже, наверное, сбежал бы, как и все остальные. Он сказал, что помнит моего отца. Помнит старшего брата и маму — очень добрые воспоминания, добавил он. Помнит двух доберманов, повсюду следовавших за отцом. Меня садовник, похоже, забыл. Я сказал, что брат живет далеко отсюда, но все мы скучаем по Сан-Джустиниано. Я соврал — чтобы поддержать разговор и показать, что мы не таим на местных жителей зла. Отец уже не молод, жаль, что ему сюда не добраться на лето. Прекрасно его понимаю, сказал садовник. А ваша мама? Е mancata, сказал я, ее больше нет.
— Страшный был пожар, — произнес он после паузы. — Все пришли смотреть, но пламя все пожрало. Приехали пожарные из соседнего городка, какие-то безрукие sciagurati, недоумки. Им, похоже, казалось, что пожар их подождет, но когда они добрались сюда, остался один пепел. Стремительное было возгорание и очень сильное.
Он умолк.
— Так вы посмотреть приехали.
— Да, приехал посмотреть, — откликнулся я эхом. — Тут всегда тихо и спокойно, — добавил я, пытаясь показать, что явился без всякого дела. Однако потом, когда мы немного поболтали о всякой ерунде, я не сдержался: — А что-нибудь удалось спасти — хоть что-то?
— Purtroppo, по, к сожалению, нет. Больно мне об этом говорить. Очень уж у вас дом был красивый — а какая прекрасная мебель. Я отлично его помню. Хорошо, что вы не видели то, что видели мы. Indimenticabile, незабываемо.
Его повествование отдавало высокопарной драмой. Он, похоже, и сам это заметил.
— А теперь вон поглядите: кот, — сказал он, пытаясь сменить и одновременно снизить тему. — Придется найти чего, завернуть да закопать.
— Расскажите про Нанни.
— Про которого, столяра?
Можно подумать, здесь были другие Нанни.
— Да.
— Quelle ё stato veramente sfortunato, вот уж кому действительно не повезло. Полицейские-то его заподозрили, ведь он хорошо был знаком с домом. И брата его тоже.
— Почему? — спросил я, глядя на расстилавшийся вид, на деревья, изображая утомление и восхищенное равнодушие, граничащее с апатией, — только бы садовник не заподозрил, что я вытягиваю из него жизненно важные сведения.
— Почему-почему. Да какие уж тут почему? Все знали, что он у вас мебель реставрировал. Вечно он: тут подправит, там починит. Ваш отец ему доверял.
— А вы сами что думаете?
— Ключ от дома был у одного человека: у Нанни. Даже у меня не было. Так что его, естественно, заподозрили, а арестовали потом целую компанию, но не из-за пожара, а потому, что какие-то жулики стали использовать дом для хранения контрабанды и краденого. Карабинеры всех отвалтузили. Потом заставили раздеться, снова обыскали, еще отвалтузили. А потом какой-то их больной на голову начальник придумал и вовсе гнусную штуку: отобрал двух парней и сами понимаете, что хотел их заставить сделать. Я сам там был, все видел. Нанни отказался. Сказал — не сможет. «Почему?» — заорал офицер и дважды заехал ему по лицу рукой, а потом еще и ремнем. «Потому что он мой брат». Я слышал, как он произнес эти слова, и у меня сердце чуть не разорвалось, потому как все же знали, что они неразлучны, особенно после смерти родителей. Тут вмешался еще один полицейский и отпустил младшего. Бедолага мигом распахнул калитку и выскочил наружу в чем мать родила, умчался в темноту, выкрикивая имя Нанни. Нанни, понятное дело, еще избили. Собирались устроить дознание, но Руджеро у нас не промах. Собрал какие-никакие пожитки, забрался в кабинет, куда на ночь посадили Нанни, и они оба смылись.
— А потом?
— Несколько дней они скрывались на холмах, а после, ночью, взяли лодку и на веслах дошли до материка. А оттуда — Канада, Австралия, Южная Америка, chissa dove, кто его знает.
Я снова посмотрел на вид, частью которого раньше был наш дом.
— Так кто на самом деле сжег дом?
— Да кто ж их разберет. Охотников на него много было. Только зачем сжигать-то? Может, правда несчастный случай. Или мафия.
— А Нанни? Думаете, он как-то в этом замешан?
— Только не он. Да твой отец ему был как отец. Мы все знали, что в тот год дом был под завязку набит контрабандой, но рот раскрыть никто не решался. А свалить вину на Нанни было проще всего. Полиция прекрасно знала, что это дело рук мафии, а повесили все на бедолагу.
Садовник присел на корточки, подобрал кота и, держа трупик животного в одной руке, обнял меня другой.
Мы уже почти распрощались, когда я задал ему еще один вопрос:
— А чего все от меня шарахаются? Он усмехнулся.
— Боятся, что вы приехали землю себе затребовать. Сейчас брошенная земля ох как ценится.
Я улыбнулся.
— А вас тоже интересует брошенная земля? — спросил я.
— Ну а что ж, я не человек, что ли?
Чтобы узнать его реакцию, я сказал, что мы, возможно, отстроим дом заново. В дальнем уголке души я даже готов был поклясться, что не лгу.
— Ну, тогда я снова стану вашим садовником.
— Тогда вы снова станете нашим садовником.
Он обнял меня еще раз, а я, даже не успев ни о чем подумать, понял, что обнимаю его в ответ.
Мне хотелось больше никогда не видеть его лицо. Он знал, как знал и я, что он не собирается быть нашим садовником. Когда-нибудь я приеду снова, и окажется, что ему теперь принадлежат все соседние участки, включая и наш.
* * *
По дороге обратно к причалу я пересек крошечную площадь и решил постучать в низенькую дверь, что вела в комнатушку — кабинет мэра. Старушка, которая, вытянув наружу ящик стола, увлеченно рылась в его захламленных, расхлябанных глубинах, сообщила, что сына ее нет на месте.
«Завтра заходите», — небрежно отозвалась она, когда я осведомился, скоро ли он будет. Но я сегодня уезжаю, сказал я, а потом представился. Она оторвалась от поисков, узнала, видимо, мою фамилию, а там и вспомнила, что вилла наша сгорела. «Уж сколько лет тому, а?» — спросила она. А потом вдруг сделалась сердечной, любезной, едва ли не заискивающей. Мы через годик отстроим ее заново, сказал я, не столько для того, чтобы сообщить о принятом решении или утвердить свой авторитет и право собственности, сколько чтобы увидеть ее реакцию. Вид у нее сделался обескураженный. «Mi dica altera, ну, рассказывайте», — сказала она, явно приготовившись к новостям и похуже. Мне рассказать было нечего. Просто хочу предупредить мэра, что мы собираемся нанять строителей с материка. Я знаю: он предпочтет, чтобы работали местные. Она меня крепко вывела из себя, и я порадовался разлившемуся по ее лицу неудовольствию. «Передайте, пожалуйста, сыну, что я заходил». А потом, открыв дверь, я резко развернулся и выдал одну из многозначительных «кстати сказать» фраз ушлого полицейского инспектора из детективного фильма: а не знает ли она случайно, как можно связаться с Джованни, краснодеревщиком?
Старушка призадумалась. Нет, не знает. «Quello ё sparito tempo fa! Да он уже давным-давно пропал». — «А куда, не знаете?» Она передернула плечами. «Может, ваш отец знает». — «Откуда моему отцу знать?» — спросил я. Но она то ли не услышала, то ли сделала вид, что не слышит, и снова полезла в открытый настежь ящик стола. А потом, глядя на меня с едва прикрытым презрением, произнесла: «Удачи с поиском рабочих».
Я вышел на палящее солнце, стал искать глазами кафе. Хотелось присесть и записать все соображения по поводу моего визита. Подумал, не добраться ли до норманнской часовни, но ведь я уже видел ее на пути вверх, и она, как ни странно, ни о чем мне не сказала.
Да и вообще все вещи молчали. Даже те мысли, которые я наскоро набросал в блокноте, оказались порожними. Мне что-то было нужно, но я понятия не имел, что. Последнее, что я записал: «Я вернулся ради него». То было много часов назад. Я закрыл блокнот, огляделся. Это место я видел в первый раз. Это место я видел в последний раз. Кафе выходило на гавань, из него открывался вид на взбиравшийся по склону город, рыбаки разбирали такелаж и снасти. В ранний дополуденный час я оказался единственным посетителем. Зонтики пока не раскрыли, а я заранее знал, что сидение под прямым солнцем закончится головной болью. Поэтому, допив кофе, я решил пойти обратно в город и поваландаться в тени. Я помнил, где находилась книжная лавка, и решил выбрать там какую-нибудь книжку — убить время до прихода парома. А еще я подумал навестить своего старого репетитора и выбросить хотя бы эту историю из головы.
Его слова вонзились в меня, как нож. Наш сокровенный обмен взглядами вдруг обнажился и рассыпался на куски, стал доступным любому, хотя не должен был быть ведом никому.
— В каком смысле?
— Взрослый уже, понимаешь, — поддразнил меня он. — Или нет?
Что-то холодное, отрывистое, почти раздражительное в этом резком ответе никак не сочеталось с нежностью и благодатью предыдущей секунды. Неужели я все это придумал?
Я тотчас отвел глаза и больше не смотрел на него, как бы пытаясь доказать, что он ошибся, а заодно продемонстрировать, что меня очень интересует что-то слева, а с ним это никак не связано. При этом меня трясло. Я что-то нарушил. Но что именно? Ясно было одно: он поставил меня на место — и по ходу дела полностью обескуражил. Никогда еще меня не бранили беззлобно, никогда меня так не задевали слова, полностью лишенные грубости или враждебности, именно потому-то они и причиняли столь сильную боль — он ведь, возможно, хотел их сказать по-доброму, я ведь знал, что он прав, он видел меня насквозь, а мне это было так неприятно и все же так приятно.
Я надеялся, пока длится этот взгляд, перейти некую черту, надеялся, что мне это сойдет с рук, он не заметит, не одернет. Это было даже хуже, чем резкое замечание учителя в школе, чем если бы меня поймали на вранье или воровстве, чем если бы я сделал неприличный жест в сторону торговца фруктами только ради того, чтобы старик повернулся ко мне и проворчал: svergognato, бессовестный. Нанни тоже как бы произнес: svergognato. Он увидел меня насквозь, проник во все грязные закоулки моей души, прочитал самые гнусные мои мысли — он знал, знал все, знал, куда я смотрел в те моменты, когда он вставал взять кусок наждачной бумаги, знал, что я имею в виду, когда дотрагиваюсь до его колена. Меня так ошарашил упрек, скрытый в его невозмутимых словах, что я попросил: пожалуйста, не говори родителям.
— Я тебя обидел, Нанни? — спросил я, наконец-то набравшись смелости: мне, видимо, хотелось смягчить его реакцию. Пережить наше внезапное отчуждение я был не в силах, а потому спросил: — Ты на меня сердишься?
Я слышал, что голос срывается. И он это слышал тоже. Он чуть заметно кивнул пять или шесть раз, в задумчивости, какой я в нем никогда не видел. А потом улыбнулся мне свысока.
— Sta'buono, Paolo, eva'a casa, будь умницей, Паоло, и ступай домой. Через несколько дней увидимся, — сказал он.
Но этот его мрачный неподвижный взгляд так никуда и не делся, как будто он что-то скрывал.
— Но я пока не хочу уходить, — промямлил я, даже не подумав, хотя уже смирился с тем, что сейчас уйду, и даже придвинулся ближе для обычного прощального объятия.
— Devi, так нужно.
Он произнес это без тени упрека в голосе, не столько отсылая прочь, сколько умоляя уйти. А потом отодвинулся от меня. Я тогда не понял, что означало его devi. Однако теперь, возвращаясь мыслями к этому единственному слову и к тому, как он его произнес, я понимаю, что подспудно ощутил, что впервые в моей жизни со мной обращаются не как с ребенком, которым я еще был, не как с ребенком, который вечером заигрался с друзьями и не сказал родителям, что опоздает к ужину, а как с человеком, который в эту самую минуту пересек важную черту и из просто мальчика превратился в привлекательного отрока, способного стать искусом, а может, даже и угрозой для человека много старше. В тот день, все еще этого не ведая, я вошел в чужую жизнь с той же непоправимостью, с какою втянул его в свою. Только через много лет возникло подозрение, что ему это далось непросто.
Годом раньше я видел, как папа прощается на вокзале с моим братом: они обнялись, а потом папа высвободился из объятий сына и попросил его: давай, иди, ряди нас обоих.
Я не стал обнимать Нанни. Я вышел из мастерской, размышляя, как через день-другой вернусь. А потом, возможно, удастся приехать зимой. Но помимо этого я сознавал — в тот вечер, по дороге домой, осознание это пришло ко мне впервые, — что, каким бы немыслимым и невообразимым это ни казалось, этот визит в мастерскую может оказаться последним.
Следующие несколько лет смысл этого devi менялся снова и снова, как цвет кольца настроения. Иногда оно выглядело пощечиной и предупреждением; иногда — небрежным жестом друга, который делает вид, что не заметил твоей неловкости и сейчас про нее забудет; иногда прожигало меня, точно немое и крамольное согласие. «Изыди» принято говорить дьяволу, когда дьявол уже вошел в тебя, и вот что значил взгляд, которым он тогда меня провожал: если ты не уйдешь прямо сейчас, я не стану с тобой бороться.
В тот день я вышел из мастерской, объятый неописуемой яростью. Двинулся своим коротким путем, остановился у норманнской часовни, посидел на цоколе, посмотрел на море, в сторону материка, но собраться с мыслями так и не смог. Понимал я одно: меня отчитали, а потом выгнали. Злость душила. Потому что я знал: он прав. Он знает меня лучше, чем я сам, и спрятаться от его слов негде. «Будь умницей, Паоло, и ступай домой». Я сидел и сидел, а потом что-то на меня нашло, я сорвал с себя всю одежду, снял даже сандалии и уселся нагишом внутри часовни, пытаясь вообразить, что Нанни велел мне раздеться и сидеть голым, пока он не придет. Я сидел на выщербленном известняке, и мне представлялось, как мы — оба обнаженные — ведем разговор, я понимаю, что сейчас он до меня дотронется, но вместо этого он мерит мое тело взглядом и, улыбаясь, плюет мне на бедра, в промежность, на напряженный член и на грудь, будто чтобы загасить пожар; мне очень нравилась эта придумка — слюна, брызжущая на тело, потому что она говорила: после такого поступка он должен прийти обязательно. Я ждал целую вечность, голый, возбужденный, все надеялся, что он появится, — он должен был появиться. Что еще делать, мне было неведомо.
Домой я вернулся только к ночи. В зеркале, перед вечерней ванной, я выглядел ужасно, однако никто не спросил меня, где я задержался, почему пришел такой осунувшийся и встрепанный. В тот день я понял одно: если потом, уже взрослым, я вернусь на остров, то только затем, чтобы построить себе дом в этой часовне. В ней я страдал, и плакал, и выплакал всю свою душу. Я изучил каждый из ее голых камней, каждый дюйм, каждую травинку, каждую ползучую ящерицу, постиг на ощупь выщербленные плиты и камешки под босыми ногами. Здесь мое место, как есть мне место на этой планете, среди ее жителей, однако с единственным условием: один, всегда один.
Стоя в заброшенной часовне, которую я только что поклялся рано или поздно отстроить заново и сделать своим домом, я вдруг понял, что если до новой встречи с Нанни придется выждать десять лет, то лучше уж умереть прямо сейчас. Забери меня сейчас, попросил я, просто забери. Нет во мне сил на это десятилетие. А еще после заката в этот вечер я начал ощущать, как уже ощутил в тот вечер, когда стоял, сгорая в своей наготе, в этом древнем святилище, что я безусловно лгу, что на деле я готов ждать и ждать, — так людям, которые останавливают течение своей жизни, чтобы искупить забытые преступления, говорят ждать, потому что подлинное их наказание — в незнании того, продолжают ли они ждать прощения и благодати или столь давно ожидаемое им уже тайным образом даровано, а они исчерпали весь срок своей жизни, так и не взяв в руки нечто, принадлежащее им и только им. Тот вечер стал первой моей встречей со временем. В тот вечер я стал личностью и благодарить за это должен его. И винить тоже.
Сейчас, много лет спустя, шагая знакомым коротким путем мимо норманнской часовни и лаймовой рощи, я думал о том, что не нужно мне было приезжать. Я приехал зазря. От нашего дома остался лишь обугленный контур постройки, и она казалась куда меньше той, которую я помнил. В первый момент мне даже почудилось, что кто-то изменил планировку, однако стены сообщили: нет, наш дом действительно был такого размера. Окна, двери, крыша — все исчезло, и шагнув туда, где когда-то находилась наша гостиная, я подумал о готических аббатствах, полностью вылущенных изнутри: все, что стоит между землей и небом, — это остов да трава в середине. Здесь травы не было. Одни обломки металла, клочки позабытых мною темных изжелта-зеленых обоев в гостиной, а в середине — мертвый кот, в котором кишат черви. Таким предстал мне скелет нашего дома. Подумал я об одном: о серебряной посуде. Серебро не горит и не плавится. На некоторых предметах были дедушкины инициалы, то есть и мои тоже. Где серебро? Скорее всего, мне здесь скажут: исчезло вместе с домом. Все исчезло. Sparito. Одно это слово может объяснить все на свете, ведь о чести, дружбе и верности иначе и не скажешь, время их разрушает: стирает долги, прощает покражи, списывает лукавства и измены. Цивилизация никогда не началась бы здесь с нуля, если бы все не было закрашено и позабыто. Моя комната когда-то была наверху — но от верха ничего не осталось. Какая-то часть меня здесь умерла. Та ночь, когда погас свет и мне так захотелось, чтобы меня обняли в темноте, — и от нее ничего не осталось. От того дня, когда он вынес отсюда бюро, а я подумал про Энея и про то, как хочу стать его сыном. От вечера, когда я стоял на пороге гостиной и думал, почему не могу сделаться им, а не собой. От вечера, когда я сидел нагим пред Богом, даже не подступившись к догадке, чего, собственно, хочу. Столько произошло событий с того лета — школы, любовники, мамина смерть, новые странствия, а самое главное — утрата людей, про которых тогда я не знал, что встречу их и полюблю, людей, которых теперь уже не окликнешь, потому что пути наши разошлись.
Оглядевшись, я заподозрил, что многие из местных следят, как я озираю наши владения, но никто не подойдет и не поздоровается. Чем больше я про них думал, тем дольше не мог оторвать глаза от того места, которое когда-то было нашим домом. Я трогал, ощупывал его останки — не столько чтобы убедиться, что еще способен что-то признать, сколько чтобы показать тем, кто следил за мной из-за своих кружевных занавесок, что я имею полное право делать то, что делаю. Но при этом чем сильнее мне хотелось доказать, что здесь мне место, что я дотрагиваюсь до того, что по праву является моим, тем неуютнее мне делалось; казалось, не стоит поднимать с земли все эти останки, кто-нибудь может принять меня за вора. Еще не хватало, чтобы меня арестовали за вторжение в собственное жилище.
И тут до меня внезапно дошло, что утратил я не только наш дом, но и право думать, что когда-то он станет моим. Здесь мне ничего не принадлежало. Я вспомнил дедушкину ручку. Может, стоит ее поискать — или она тоже расплавилась?
Тут бродячий пес, который довольно давно следил за мной с расстояния, подошел и ткнулся носом. Я его не знал, он меня тоже. Одно у нас было общим: мы тут никому не принадлежали. В нынешней моей жизненной ситуации отстраивать все это заново казалось бессмысленным. Мне не хотелось больше сюда возвращаться. Сама мысль о восстановлении — нанимать архитекторов, строителей, каменщиков, плотников, водопроводчиков, электриков, маляров, ходить по пустым поблескивающим переулкам после захода солнца в дождливые зимние месяцы — внушала мне ужас.
Тем не менее жизнь моя началась именно здесь и здесь же остановилась одним давним летом, в этом доме, которого больше нет, в этом десятилетии, пролетевшем так быстро, с этой несостоявшейся любовью, которая все изменила и ничем не кончилась. Я стал тем, кем стал, благодаря тебе, Нанни. Куда бы я ни отправился, что бы ни увидел и ни возжелал, в конечном итоге все поверяется сиянием твоего света. Если бы жизнь моя была судном, ты стал бы тем, кто взошел на борт, зажег ходовые огни — и пропал без следа. Но, скорее всего, все это существует только в моей голове, да там и останется. Тем не менее и жизнь моя, и любовь измерялись только твоим светом. В автобусе, на людной улице, в классе, в переполненном концертном зале, раз или два в год, если я вижу кого-то на тебя похожего — мужчину или женщину, — сердце мое вздрагивает. Любовь случается только раз в жизни, когда-то сказал отец: иногда слишком рано, иногда слишком поздно; все остальные времена всегда не совсем подходящие.
Несколькими годами раньше один однокурсник показал мне статью про Сан-Джустиниано и спросил, тот ли это Сан-Джустиниано, о котором я как-то упоминал. Не знаю, не уверен, ответил я. Даже посмотрев на фотографию пристани, я продолжал твердить, что не уверен, — как будто что-то во мне отказывалось признавать, что остров все еще существует, хотя меня там и нет. В первый и единственный раз я увидел фотографию острова на печатной странице. В статье ни о ком конкретно не говорилось, но отмечалось, что в этой малоизвестной рыбачьей деревушке в Италии дислоцировано очень много полицейских. Убийств, говорилось в статье, там не отмечено, но было несколько инцидентов с участием мафии: молодых мужчин окружали, раздевали, допрашивали, избивали, а потом отпускали. В статье говорилось о местных мафиози. Я представил себе раздетых юношей, руками прикрывающих гениталии: тогда второй раз в жизни я позволил своему воображению нарисовать Нанни совершенно нагим. Обычно это было под запретом. Вообразил я вот что: как Нанни пытается успокоить перепуганного младшего брата. Все это лишь домыслы, я знал, и до того дня, когда в руки мне попал журнал с древней фотографией марины Сан-Джустиниано, я едва ли позволял себе думать о Нанни без одежды. Мешали своего рода почтительность и элементарная порядочность в отношении молодого человека, который когда-то вошел к нам в гостиную и с такой искренностью раскрыл душу перед моими родителями. Однако журнальная страница расшевелила образы, отвязаться от которых было уже невозможно. А еще тревожнее оказалось то, что в статье содержались скрытые намеки на злоупотребления со стороны карабинеров. В этих злоупотреблениях мне почудилось то, что давно уже подспудно меня мучило. Я знал: мысль о том, что могли с ним сделать полицейские, доставляет мне укромную неотвязную радость, как будто их козни высвобождают мое воображение и позволяют ему устремляться в тайные чертоги, которые я так тщательно запер, а потом потерял ключ. Останься я на Сан-Джустиниано, я мог бы оказаться одним из этих обнаженных молодых мужчин, стоявших с ним рядом.
Я еще постоял у дома, а потом решил подойти к соседнему. Отец слышал, что другие дома не пострадали, несмотря на близость к очагу пожара. Я постучал в дверь, однако никто не откликнулся. Зашел с другой стороны, постучал в заднюю дверь на случай, если стук в парадную не услышали. Но и там ответа не последовало. Я подождал, постучал снова.
Кто-то должен быть дома, сообразил я, из шланга в саду течет вода. «Се nessunol Есть там кто?» — позвал я. Услышал, как внутри хлопнула дверь. Кто-то шел открывать. Но потом хлопнула еще одна дверь. Они не шли открывать, а прятались в другой конец дома. Возможно — дети, которым наказали ни в коем случае не впускать чужих. Или дети, которые решили пошалить. Или взрослые, которые не хотят иметь дело с чужаками.
В соседнем доме повторилось то же самое.
Шагая к четвертому и последнему дому в нашем проулке, я наконец-то встретил человека, которого признал благодаря хромоте: нашего старого садовника. Как выяснилось, теперь он — владелец дома, стоящего гораздо дальше по той же дороге. Заметь он меня первым, тоже, наверное, сбежал бы, как и все остальные. Он сказал, что помнит моего отца. Помнит старшего брата и маму — очень добрые воспоминания, добавил он. Помнит двух доберманов, повсюду следовавших за отцом. Меня садовник, похоже, забыл. Я сказал, что брат живет далеко отсюда, но все мы скучаем по Сан-Джустиниано. Я соврал — чтобы поддержать разговор и показать, что мы не таим на местных жителей зла. Отец уже не молод, жаль, что ему сюда не добраться на лето. Прекрасно его понимаю, сказал садовник. А ваша мама? Е mancata, сказал я, ее больше нет.
— Страшный был пожар, — произнес он после паузы. — Все пришли смотреть, но пламя все пожрало. Приехали пожарные из соседнего городка, какие-то безрукие sciagurati, недоумки. Им, похоже, казалось, что пожар их подождет, но когда они добрались сюда, остался один пепел. Стремительное было возгорание и очень сильное.
Он умолк.
— Так вы посмотреть приехали.
— Да, приехал посмотреть, — откликнулся я эхом. — Тут всегда тихо и спокойно, — добавил я, пытаясь показать, что явился без всякого дела. Однако потом, когда мы немного поболтали о всякой ерунде, я не сдержался: — А что-нибудь удалось спасти — хоть что-то?
— Purtroppo, по, к сожалению, нет. Больно мне об этом говорить. Очень уж у вас дом был красивый — а какая прекрасная мебель. Я отлично его помню. Хорошо, что вы не видели то, что видели мы. Indimenticabile, незабываемо.
Его повествование отдавало высокопарной драмой. Он, похоже, и сам это заметил.
— А теперь вон поглядите: кот, — сказал он, пытаясь сменить и одновременно снизить тему. — Придется найти чего, завернуть да закопать.
— Расскажите про Нанни.
— Про которого, столяра?
Можно подумать, здесь были другие Нанни.
— Да.
— Quelle ё stato veramente sfortunato, вот уж кому действительно не повезло. Полицейские-то его заподозрили, ведь он хорошо был знаком с домом. И брата его тоже.
— Почему? — спросил я, глядя на расстилавшийся вид, на деревья, изображая утомление и восхищенное равнодушие, граничащее с апатией, — только бы садовник не заподозрил, что я вытягиваю из него жизненно важные сведения.
— Почему-почему. Да какие уж тут почему? Все знали, что он у вас мебель реставрировал. Вечно он: тут подправит, там починит. Ваш отец ему доверял.
— А вы сами что думаете?
— Ключ от дома был у одного человека: у Нанни. Даже у меня не было. Так что его, естественно, заподозрили, а арестовали потом целую компанию, но не из-за пожара, а потому, что какие-то жулики стали использовать дом для хранения контрабанды и краденого. Карабинеры всех отвалтузили. Потом заставили раздеться, снова обыскали, еще отвалтузили. А потом какой-то их больной на голову начальник придумал и вовсе гнусную штуку: отобрал двух парней и сами понимаете, что хотел их заставить сделать. Я сам там был, все видел. Нанни отказался. Сказал — не сможет. «Почему?» — заорал офицер и дважды заехал ему по лицу рукой, а потом еще и ремнем. «Потому что он мой брат». Я слышал, как он произнес эти слова, и у меня сердце чуть не разорвалось, потому как все же знали, что они неразлучны, особенно после смерти родителей. Тут вмешался еще один полицейский и отпустил младшего. Бедолага мигом распахнул калитку и выскочил наружу в чем мать родила, умчался в темноту, выкрикивая имя Нанни. Нанни, понятное дело, еще избили. Собирались устроить дознание, но Руджеро у нас не промах. Собрал какие-никакие пожитки, забрался в кабинет, куда на ночь посадили Нанни, и они оба смылись.
— А потом?
— Несколько дней они скрывались на холмах, а после, ночью, взяли лодку и на веслах дошли до материка. А оттуда — Канада, Австралия, Южная Америка, chissa dove, кто его знает.
Я снова посмотрел на вид, частью которого раньше был наш дом.
— Так кто на самом деле сжег дом?
— Да кто ж их разберет. Охотников на него много было. Только зачем сжигать-то? Может, правда несчастный случай. Или мафия.
— А Нанни? Думаете, он как-то в этом замешан?
— Только не он. Да твой отец ему был как отец. Мы все знали, что в тот год дом был под завязку набит контрабандой, но рот раскрыть никто не решался. А свалить вину на Нанни было проще всего. Полиция прекрасно знала, что это дело рук мафии, а повесили все на бедолагу.
Садовник присел на корточки, подобрал кота и, держа трупик животного в одной руке, обнял меня другой.
Мы уже почти распрощались, когда я задал ему еще один вопрос:
— А чего все от меня шарахаются? Он усмехнулся.
— Боятся, что вы приехали землю себе затребовать. Сейчас брошенная земля ох как ценится.
Я улыбнулся.
— А вас тоже интересует брошенная земля? — спросил я.
— Ну а что ж, я не человек, что ли?
Чтобы узнать его реакцию, я сказал, что мы, возможно, отстроим дом заново. В дальнем уголке души я даже готов был поклясться, что не лгу.
— Ну, тогда я снова стану вашим садовником.
— Тогда вы снова станете нашим садовником.
Он обнял меня еще раз, а я, даже не успев ни о чем подумать, понял, что обнимаю его в ответ.
Мне хотелось больше никогда не видеть его лицо. Он знал, как знал и я, что он не собирается быть нашим садовником. Когда-нибудь я приеду снова, и окажется, что ему теперь принадлежат все соседние участки, включая и наш.
* * *
По дороге обратно к причалу я пересек крошечную площадь и решил постучать в низенькую дверь, что вела в комнатушку — кабинет мэра. Старушка, которая, вытянув наружу ящик стола, увлеченно рылась в его захламленных, расхлябанных глубинах, сообщила, что сына ее нет на месте.
«Завтра заходите», — небрежно отозвалась она, когда я осведомился, скоро ли он будет. Но я сегодня уезжаю, сказал я, а потом представился. Она оторвалась от поисков, узнала, видимо, мою фамилию, а там и вспомнила, что вилла наша сгорела. «Уж сколько лет тому, а?» — спросила она. А потом вдруг сделалась сердечной, любезной, едва ли не заискивающей. Мы через годик отстроим ее заново, сказал я, не столько для того, чтобы сообщить о принятом решении или утвердить свой авторитет и право собственности, сколько чтобы увидеть ее реакцию. Вид у нее сделался обескураженный. «Mi dica altera, ну, рассказывайте», — сказала она, явно приготовившись к новостям и похуже. Мне рассказать было нечего. Просто хочу предупредить мэра, что мы собираемся нанять строителей с материка. Я знаю: он предпочтет, чтобы работали местные. Она меня крепко вывела из себя, и я порадовался разлившемуся по ее лицу неудовольствию. «Передайте, пожалуйста, сыну, что я заходил». А потом, открыв дверь, я резко развернулся и выдал одну из многозначительных «кстати сказать» фраз ушлого полицейского инспектора из детективного фильма: а не знает ли она случайно, как можно связаться с Джованни, краснодеревщиком?
Старушка призадумалась. Нет, не знает. «Quello ё sparito tempo fa! Да он уже давным-давно пропал». — «А куда, не знаете?» Она передернула плечами. «Может, ваш отец знает». — «Откуда моему отцу знать?» — спросил я. Но она то ли не услышала, то ли сделала вид, что не слышит, и снова полезла в открытый настежь ящик стола. А потом, глядя на меня с едва прикрытым презрением, произнесла: «Удачи с поиском рабочих».
Я вышел на палящее солнце, стал искать глазами кафе. Хотелось присесть и записать все соображения по поводу моего визита. Подумал, не добраться ли до норманнской часовни, но ведь я уже видел ее на пути вверх, и она, как ни странно, ни о чем мне не сказала.
Да и вообще все вещи молчали. Даже те мысли, которые я наскоро набросал в блокноте, оказались порожними. Мне что-то было нужно, но я понятия не имел, что. Последнее, что я записал: «Я вернулся ради него». То было много часов назад. Я закрыл блокнот, огляделся. Это место я видел в первый раз. Это место я видел в последний раз. Кафе выходило на гавань, из него открывался вид на взбиравшийся по склону город, рыбаки разбирали такелаж и снасти. В ранний дополуденный час я оказался единственным посетителем. Зонтики пока не раскрыли, а я заранее знал, что сидение под прямым солнцем закончится головной болью. Поэтому, допив кофе, я решил пойти обратно в город и поваландаться в тени. Я помнил, где находилась книжная лавка, и решил выбрать там какую-нибудь книжку — убить время до прихода парома. А еще я подумал навестить своего старого репетитора и выбросить хотя бы эту историю из головы.