Дорога мертвеца. Руками гнева
Часть 69 из 82 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Буря проходит
Посвящается Ардату Мэйхару
Та зима, что заставила меня поверить в предчувствия и знамения, выдалась самой лютой из всех мною пережитых. Аккурат тогда мне стукнуло пятнадцать.
В тот год выпал редкий снег (для Восточного Техаса — вообще нечто), он буквально налипал на землю и становился все гуще. Налетел ветер, еще более холодный, чем прежде, и обратил снег в лед. На вид он был прекрасен, точно белковая глазурь на тортике, но, если честно, прекрасного в нем было мало — мне предстояло по нему ходить, а не только любоваться, и как-то невольно тут же захотелось лета, солнца и рыбалки, а не этого всего.
На третий день после того как выпал снег и стало по-настоящему холодно, я пошел рубить дрова в лесу и нашел в канаве сумасшедшего.
Я уже срубил дерево и обрезал с него все ветки, ожидая папу, шедшего через дорогу с поперечным срезом, чтобы мы могли распилить его на дрова. За этой нехитрой работой я и услыхал голос.
— Весть несу. Помоги выбраться. Весть несу.
Крепко сжимая топор, я подошел к канаве и глянул в нее — там был человек! Его лицо было таким же синим, как глаза моей мамы; папа говорит, что они такие синие, что небо кажется белым рядом с ними, даже в самый ясный день. Его длинные жирные волосы прилипли к земле и замерзли, так что слипшиеся пряди походили на змей или жирных червей, пытающихся найти норы, в которые можно было бы заползти. С его век свисали сосульки, и он был босиком.
Я закричал, зовя папу. Он бросил пилу и побежал так быстро, как только мог по льду. Мы спустились в канаву, вытащили парня наверх, выдернув при этом несколько его замерзших прядей. Он был одет в старые мешковатые выцветшие черные брюки от костюма, собравшиеся в «гармошку» в районе колен — зад парня, понятное дело, был голым, потемнел пуще лица и немного смахивал на расколотый перезрелый арбуз, полежавший на солнце. Руки-ноги пребывали в кондиции где-то между синим лицом и иссиня-черным задом. Рубашка на парне была на три размера больше, чем нужно, и когда мы с папой поставили его на ноги, ветер со свистом подхватил фалды и стал хлопать ими так, что наш найденыш стал похож на пугало.
Мы отнесли его в дом и положили на кухонный стол. У него был такой вид — хоть сейчас отпевай. Парень не шевелился, просто лежал со смеженными веками и медленно дышал. Потом вдруг его глаза распахнулись, он протянул костлявую руку и схватил папу за воротник пальто. Подтянулся, привстал не без труда, и когда его лицо оказалось вровень с папиным, сказал:
— Весть несу Господню. Ты обречен, брат мой, обречен унестись в далекие дали вместе с ветром. — Эй, полегче, — только и нашелся с ответом папа, но парень уже отпустил его и лег обратно, закрыв глаза. Потом — зябко повел плечами и совсем затих. Папа пощупал пульс, приложил ухо к груди парня — по выражению его лица я тут же понял, что ловить нечего.
— Он что, умер?
— Как есть умер, сынок. — Папа отнял ухо от груди найденыша.
Мама, стоявшая в стороне и наблюдавшая за происходящим, подошла к нам.
— Ты его знаешь, Гарольд? — спросила она.
— Думаю, это сын Хейзел Онин, — ответил папа.
— Тот сумасшедший мальчишка?
— Я его всего разок видел, но, думаю — он самый. Как-то летом, помню, они его вывели на поводке во двор. За ним следил негритенок. Пацан бегал на всех четырех, как собака, а потом поднял ногу и напрудил себе в штаны.
— Бедное дитя. — Мама покачала головой.
Я знал о чокнутом отпрыске Хейзел Онин, но если у него и имелось имя, то его при мне никогда не называли. Он всегда был чокнутым, но поначалу не так уж сильно, и свободу ему не ограничивали, просто считая малым с придурью. В восемнадцать лет он слишком сильно увлекся религией, начал проповедовать, а в двадцать попытался изнасиловать мелкую крикливую девчонку, которой втирал библейские вирши. Тогда-то Онины и заперли его у себя на чердаке — в каморке с заколоченными окнами. Если он и выходил оттуда с тех пор, то до сегодняшнего дня я о нем ничего не слышал.
Когда мне было двенадцать или тринадцать лет, я с друзьями-мальчишками хаживал в школу мимо дома Онинов, и, бывало, чокнутый вопил нам из своей темницы: «Покайтесь, ибо ждет вас дурной исход» — и заводил какую-то старую евангельскую песнь; меня всегда бросало в дрожь от эха, гулявшего по чердаку-узилищу и как бы вторившего юродивому таким глубоким дрожащим голосом, какой самой старухе с косой под стать. Сейчас стыдно вспоминать, но Джонни Кларенс обычно спускал штаны, нагибался и показывал свою голую задницу сумасшедшему, и мы следовали его примеру, потому что не хотели, чтоб он нас счел трусами. Учинив шалость, мы давали от дома Онинов деру, крича и на бегу подтягивая за лямки штаны.
Теперь той дорогой никто во всем городе не ходит. Мейн-стрит целиком перетащили по ту сторону недавно протянутой железнодорожной ветки, с тех пор городская жизнь сосредоточилась там. Даже школу снесли и отстроили заново на другой стороне. Изменился привычный маршрут, и я почти забыл юродивого паренька-пророка.
— Какая жалость, — сказала мама. — Бедный мальчик.
— Ему же лучше, — заметил папа. — Смотри, какой он недокормленный. Родня, готов спорить, ему и крошки лишней не дает — его ведь все в семье считают позором и наказаньем Божиим. Обращаются с ним так, будто он виноват в том, что котелок у него отродясь не варит как надо.
— Он был опасен, Гарольд, — сказала мама. — Помнишь ту девочку?..
— Я не говорю, что его следовало приглашать на церковный прием. Но они не должны были обращаться с ним как с животным.
— Не нам судить, знаешь ли, — заметила мама.
— Теперь точно не нам, — согласился папа.
— А о чем он говорил, пап? — спросил я. — Про ветер и все такое?
— Предсмертный бред, сынок. Не бери в голову. Иди запрягай фургон, а я заверну его в простыню. Мы свезем его обратно к Онинам. Может, они решат забальзамировать его и выставить в мансардном окне, чтобы люди ходили мимо и думали — прям как живой! А ведь за такое можно и деньги брать, цента два эдак: зашел, поглазел на труп, за веревочку потянул, а он тебе вроде как в ответ рукой помахал… — Хватит злословить, Гарольд! — вспыхнула мама. — Хоть бы уши ребенка от твоего змеиного языка поберег!
Папа что-то проворчал и вышел из комнаты за простыней, а я пошел в сарай и запряг мулов. Подогнал фургон к парадной двери и вошел, чтобы помочь папе вынести тело. Не то чтобы помощь требовалась — парень был легким, точно сделан из кукурузной шелухи. Но если усопшего двое несут — вроде как все чин чином, а если один закинул его на плечо, дошел до фургона и внутрь не глядя швырнул — как-то уже некрасиво.
Мы отвезли усопшего к Онинам. Если у них и было какое-то расстройство по поводу сей кончины, я его не заметил. Они выглядели так, словно у них гора с плеч наконец скатилась. Папа им ни слова не сказал, хоть я и ждал с его стороны каких-то осуждающих высказываний — за честным словом родич мой в карман не лез. Но, видимо, в данном конкретном случае необходимости во всякого рода ремарках он не видел.
Миссис Онин стояла в дверях и не подходила к фургону, пока там лежало тело. После того как мистер Онин размотал простыню и взглянул на лицо безумца, заметив попутно, что день сегодня поистине печальный и все такое прочее, он спросил нас, не возражаем ли мы положить тело в сарай для инструментов.
Мы так и сделали, а когда вернулись к фургону, миссис Онин уже ждала нас. Мистер Онин предложил нам доллар за то, что мы привезем тело домой, но папа, конечно, отказался.
— Он все утро орал с верхнего этажа, рассказывая, как ангел Божий, одетый в пиджак и цилиндр, принес ему весть, которой он должен поделиться. Все твердил, что ангел устроил ему испытание, проверял, заслужил ли он небеса после того, что сделал с той маленькой девочкой.
Папа пошел вперед, забрался на телегу и взялся за веревки. Он поднял голову и жестом подозвал меня к себе.
— Ну а больше ничего не слышали — притих что-то наш парень, — промолвил мистер Онин. — Я поднялся проведать его, а он, оказалось, вытащил решетку из одного окна и был таков. Я не знаю, как он это сделал, потому что раньше он никогда не додумывался до чего-то такого, да и прутья те были такими же прочными, как в тот день, когда я их вставил, — никаких гнилых досок вокруг, все целое, новехонькое…
Папа достал из кармана перочинный нож и табачный батончик, отрезал кусок.
— Ну и ты, я так полагаю, сразу пошел к шерифу — сказать, что парень сбежал? — В его голосе прорезались суровые нотки — как когда он заметил, что я отливаю прямо на стену нашего дома.
— Не-а, — сказал мистер Онин, глядя в землю. — Я не стал. Решил — нагуляется и сам придет рано или поздно, будь он хоть трижды недоумок…
— Теперь оно все без разницы, верно? — спросил папа.
— Нет, — ответил мистер Онин. — Разница есть — теперь он не мучается, да и нас не мучает.
— Дело говоришь, — коротко бросил папа.
— Я сейчас верну твою простыню, — сказал смиренно мистер Онин.
— Не стоит, — ответил папа. Он подогнал мулов, и мы тронулись в путь.
— Пап, — спросил я, когда мы отъехали достаточно далеко, — как думаешь, они правда рассчитывали, что он вернется?
— На чердак-то? Не думаю. Мне кажется, они за глаза решили — там, снаружи, он как пить дать замерзнет, а у них и камень с души…
Всю оставшуюся дорогу до дома мы молчали и после к этой теме не возвращались. Мама не стала выспрашивать об Онинах, едва увидев выражение, застывшее на папином лице.
Перед самым ужином отец выбрался на крыльцо покурить трубку, а я пошел в хлев, закинул мулам и корове немного сена. Запах животных навел меня на мысль о том, что, видимо, через какое-то время и я так буду пахнуть — как моя жизнь. Мать и отец, теплые безветренные ночи, холодные ночи, когда костер горит особенно высоко и горячо, поздние ужины, сплетни перед камином, утренний взгляд за окно и топтание на крыльце, утро-день-ночь, весна-лето-осень-зима — и этот запах, всегда где-то рядом, будто у какого-то твоего невидимого друга чудной одеколон. Запах въелся в сруб дома, витал в саду, а в хлеву становился почти осязаемым. Даже теперь, улавливая его час за часом, я будто переношусь в прошлое.
А тогда я просто раскидывал сено и думал о том, что моя простая, но такая замечательная жизнь будет длится вечно… но вдруг — ощутил предельно ясно: вот-вот что-то произойдет.
Закончив с сеном, я подбежал к воротам хлева и выглянул наружу. Будто на картину уставился — так сильно все замерло. Небо пожелтело. Вечерние птицы перестали петь, а мулы и корова повернули головы к воротам — и тоже вняли чувству.
Где-то вдалеке я услышал звук, похожий на звук надвигающегося поезда, как если бы поезд мог катить прямо по лесу и жечь его разящим из топки жаром — в радиусе десяти миль от нас было не сыскать ни рельс, ни шпал. Небо из желтой пастели уже сгустилось черной тушью, из безмятежного сделалось пасмурным. Порыв неожиданно сильного ветра пронес мимо меня сосновые иголки, пыль и всякую до поры лежачую мелочовку. И я понял — торнадо близко.
Бросив вилы, я ринулся к старой вьючной повозке и не успел упасть внутрь нее ничком и закрыть голову руками, как воцарился ад.
Я мельком увидел корову — та пролетела мимо, раскинув ноги, будто думала, что может противостоять порыву ветра так же легко, как рывку той веревки, которой привязывали к ее ярму. Потом корова пропала из виду, и моя повозка тронулась с места.
И все завертелось, закрутилось — так быстро, что я не уверен, видел что-то или мне почудилось. Что-то на огромной скорости пролетало мимо, и у меня едва получалось дышать. Повозку, надо думать, подняло вверх футов на тридцать — и не приземлись она в итоге на лед, меня бы, наверное, воткнуло в землю, как штопор в пробку. Ударившись о лед, повозка заскользила, раскидывая по сторонам грязный снежный наст. Ледяная шрапнель жалила лицо, а потом повозка налетела на что-то твердое — вероятно, на пень, — и я вылетел из нее, ударился о лед, кувыркнулся и рухнул в ту самую канаву, где мы с отцом нашли юродивого парня Онинов.
На какое-то время я потерял сознание, и мне приснился сон. Мне снилось, что я снова в повозке, лечу по воздуху, и вот наш дом поднимается над землей и всем прочим. Он пролетел прямо мимо меня, быстро поднимаясь. В тот краткий миг, когда повозка поравнялась с ним, я увидел внутри маму. Она стояла у окна. Все стекла выбиты, а она вцепилась в подоконник обеими руками. Глаза у нее были большие и голубые, как фарфоровые блюдца, ее рыжие растрепанные волосы развевались вокруг лица подобно всполоху пламени.
Дом подбросило еще выше, и когда я поднял голову, чтобы посмотреть, куда он девается, — не увидел ничего, кроме какого-то страшного черного зева, пасти, закрывшей полнеба, в чьих глубинах, влекомые ветром, исчезали деревья, выкорчеванные из земли, и всяческий человеческий сор, большой и малый. — Мама! — крикнул я и, должно быть, повторил безнадежный зов еще не раз, ведь он меня и разбудил — звук собственного голоса, зов, обращенный к матери.
Я попытался встать, но ноги не слушались. Все тело пронзила сильная боль, и когда я глянул вниз, увидел, что ботинок и носок сорвало со ступни, когда я грянулся оземь. Лодыжка же распухла до размеров свернувшейся мокасиновой змеи[9].
Вцепившись в край канавы и зарывшись ногтями в наст, я подтянулся, сдирая с голой ноги кожу — холод стоял такой, что я примерз к обледеневшей земле. Я прополз вперед еле-еле, и кожа сошла — до одури напоминающая свекольные очистки.
Выбравшись из канавы, я полз по льду, волоча за собой бесполезную ногу. Шелушащиеся ладони липли к мерзлой земле; пришлось спустить рукава, чтобы защитить руки.
Не успев отползти далеко, я нашел папу. Он сидел в кресле-качалке, держа в руке трубку, и та — о чудо — еще тлела. Креслу вообще-то полагалось стоять на крыльце, но осталось лишь оно, а крыльцо исчезло, унеслось вместе с ветром.
Вилы, которые я бросил перед тем, как нырнуть в повозку, торчали у отца из груди — с виду будто выросшие прямо из тела. Я не видел ни капли крови. Глаза папы были открыты, он пристально смотрел прямо перед собой, и каждый раз, когда кресло наклонялось вперед, будто кивал мне.
Позади папы, там, где должен был быть дом, не было ничего. Будто там ничего никогда не строили. Распластавшись по земле, я заплакал — и плакал до тех пор, пока слез во мне в буквальном смысле не осталось. Холод взялся за меня основательно, и захотелось, подобно старому псу, подползти к ногам отца, там и замерзнуть. Пусть даже я не убивал его, думалось мне, я все одно повинен — кинул, не глядя, вилы, а те взяли и оборвали ему жизнь ни за́ что ни про́ что.
С неба посыпались маленькие ледяные градины, и каким-то образом боль от их ударов придала мне сил. Я пополз к большой охапке сена, отброшенной в сторону ветром. К тому времени, как я достиг ее и оглянулся, папу уже не качало — полозья кресла примерзли к земле, а его смоляные волосы поседели от снега, что присыпал их и не растаял.
Забравшись в сено, я попытался укрыться им. Вдруг накатила сонливость, и я ненадолго покинул этот мир, думая о маме и о том, что с ней случилось, надеясь, что она жива.
Ветер снова поднялся, унес большую часть моего сена, но к тому времени мне уже было все равно. Я проснулся, вспомнив, что мне снова снился сон о маме и доме. Мою импровизированную лежанку почти всю разметало по сторонам, но я вроде уже не так сильно мерз — либо согрелся, либо попривык к холоду. На деле, конечно, все было проще — я потихоньку замерзал до смерти и, если бы не мистер Паркс и его сыновья, окончательно остыл бы.
Мистер Паркс был нашим ближайшим соседом — жил примерно в трех милях на восток от нас. Оказалось, что он рубил дрова, когда небо пожелтело. Позже он сказал мне, что никогда не видел подобного смерча, что это явление, чем бы оно ни было на самом деле, не походило на рядовой торнадо. Если верить ему, небо почернело вмиг, и из его глубин к земле простерся язык — черный и извивающийся, утолщающийся к основанию. Стоило языку коснуться земли, как до Паркса дошло, что наша ферма в опасной близости от странного явления, поэтому он запряг фургон и помчал к нам.
Он и двое его сыновей ехали медленно из-за гололеда. Время от времени им приходилось останавливаться, чтобы освободить дорогу от поваленных ветром деревьев. Они добрались до нашего дома перед самыми сумерками, и мистер Паркс сказал: первое, что он увидел, — тело папы в кресле-качалке. Он сказал, что выглядело все так, словно чубук папиной трубки указывал туда, где лежал я, наполовину заваленный сеном.
Сначала они решили, что я тоже мертв — настолько плохо выглядел. Но, поняв, что я еще дышу, они погрузили меня в свой фургон, накрыли старыми мешками из-под комбикорма и погнали назад.