Доктор Живаго
Часть 2 из 97 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Только после него началась жизнь в потомстве, и человек умирает не на улице под забором, а у себя в истории, в разгаре работ, посвященных преодолению смерти, умирает, сам посвященный этой теме», — говорит в романе Веденяпин.
В свете этой исторической традиции жизнь отдельного человека, социально не выделенного, не претендующего на привилегии, на то, чтобы с ним считались больше, чем с другими, более того — общественно лишнего, становится Божьей повестью. Вечной темой искусства.
Творчески одаренный герой романа стремится к занятию своим делом, и его взгляд становится, силою обстоятельств, мерой и трагической оценкой событий века, а стихотворения — поддержкой и подтверждением надежд и веры в долгожданное просветление и освобождение, предвестие которых составляет историческое содержание всех послевоенных лет.
Читая и перечитывая роман, приходишь к мысли, что главное в нем скорее показано читателю, чем сказано ему в жесткой, настоятельной форме. Любовь к жизни, чуткость к её голосу, доверие к её неискаженным проявлениям — первейшая забота автора. Это проявляется всего сильнее в речи и действиях главного, — лирического героя — Юрия Живаго. Он ценит чувство меры и знает, к каким гибельным последствиям приводит насильственное вмешательство человека в природу и историю.
В первую очередь ему с детства ненавистны те, кто себялюбиво вносит в жизнь соблазн, пошлость, разврат, кому не претит власть сильного над слабым, унижение человеческого достоинства. Эти отвратительные черты воплощены для Юрия в адвокате Комаровском, сыгравшем трагическую роль в его судьбе.
Живаго склонен сочувствовать нравственным идеалам революции, восхищаться её героями, людьми прямых действий, как Антипов-Стрельников. Но он ясно видит и то, к чему неизменно приводят эти действия. Насилие, по его наблюдениям, ни к чему, кроме насилия, не ведет. Общий производительный ход жизни нарушается, уступая место разрухе и бессмысленным, повторяющим прежние, призывам и приказам. Он видит, как власть идеологической схемы губит всех, оборачиваясь трагедией и для того, кто её исповедует и применяет. Есть основания считать, что именно эта убежденность отличает «Доктора Живаго» от прозы, над которой Пастернак работал до войны.
Юрию Андреевичу кажется дикой сама идея переделывать жизнь, поскольку жизнь не материал, а действующее начало, по своей активности намного превосходящее возможности человека.
Результат его действий лишь в меру внимания и подчинения ей соответствует его благим намерениям. Фанатизм губителен.
В одном из черновых вариантов романа отношению Живаго к Стрельникову давалось такое объяснение:
«Как он любил всегда этих людей убеждения и дела, фанатиков революции и религии! Как поклонялся им, каким стыдом покрывался, каким немужественным казался себе всегда перед лицом их. И как никогда, никогда не задавался целью уподобиться им и последовать за ними. Совсем в другом направлении шла его работа над собой. Голой правоты, голой истины, голой святости неба не любил он. И голоса евангелистов и пророков не покоряли бы его своей все вытесняющей глубиной, если бы в них не узнавал он голоса земли, голоса улицы, голоса современности, которую во все века выражали наследники учителей — художники. Вот перед кем по совести благоговел он, а не перед героями, и почитал совершенство творения, вышедшего из несовершенных рук, выше бесплодного самоусовершенствования человека».
Работая над романом, Пастернак понимал, что пишет о прошлом. Для того, чтобы его текст преобразил полузабытые события в слово, необходимое современникам и рассчитанное на участие в духовной жизни последующих поколений, приходилось думать о языке, освобождать его от устаревающих частностей, острота и выразительность которых по опыту и в предвиденье не были долговечны. Он говорил, что намеренно упрощает стиль, стараясь «в современном переводе, на нынешнем языке, более обычном, рядовом и спокойном», передать хоть некоторую часть того неразделенного мира, хоть самое дорогое — издали, из веков отмеченное евангельской темой «тепловое, цветовое, органическое восприятие жизни».
Ранней весной 1956 года Пастернак дал полную рукопись романа в редакции журналов «Новый мир», «Знамя», а потом и в издательство «Художественная литература». Летом на дачу в Переделкино приехал сопровождаемый представителем иностранной комиссии Союза писателей сотрудник итальянского радиовещания в Москве, коммунист Серджио Д'Анджело. Он попросил рукопись для ознакомления и в этой официальной обстановке получил ее. К автору рукопись не вернулась. Анджело передал её итальянскому коммунистическому издателю Дж. Фельтринелли, который, ввиду того что международная конвенция по авторскому праву в то время не была признана СССР, мог печатать роман без его разрешения. Тем не менее он известил Пастернака, что хочет издать роман на итальянском языке. 30 июня 1956 года Пастернак ответил ему, что будет рад, если роман появится в переводе, но предупреждал: «Если его публикация здесь, обещанная многими журналами, задержится и Вы её опередите, ситуация будет для меня трагически трудной».
Издание романа в Советском Союзе стало невозможным вследствие позиции, занятой руководством Союза писателей. Она отразилась в коллективном письме членов редколлегии «Нового мира», подписанном А. Агаповым, Б. Лавреневым, К. Фединым, К. Симоновым и А. Кривицким, и определила отечественную судьбу Книги на 32 года вперед. В Италии же тем временем перевод был успешно сделан, и, несмотря на то что А. Сурков специально ездил в Милан, чтобы от имени Пастернака забрать рукопись для доработки, Фельтринелли 15 ноября 1957 года выпустил книгу в свет. Вскоре им были выпущены два русских издания, обеспечившие ему авторское право во всем мире, кроме СССР. К концу 1958 года роман был издан на всех европейских языках.
В это время Пастернак написал автобиографический очерк «Люди и положения» и заканчивал стихотворную книгу «Когда разгуляется». Работа шла в напряженной обстановке вызовов, писем и тревоги. Он дважды тяжело болел и более полугода провел в больницах и санатории. Волнения и страдания не повлияли на приподнято просветленное ощущение единства со всем миром, ясное восприятие истории и жажду успеть еще многое сделать.
Летом 1958 года он писал Н. А. Табидзе:
«Я думаю, несмотря на привычность всего того, что продолжает стоять перед нашими глазами и что мы продолжаем слышать и читать, ничего этого больше нет, это уже прошло и состоялось, огромный, неслыханных сил стоивший период закончился и миновал. Освободилось безмерно большое, покамест пустое и не занятое место для нового и еще небывалого, для того, что будет угадано чьей-либо гениальной независимостью и свежестью, для того, что внушит и подскажет жизнь новых чисел и дней. Сейчас мукою художников будет не то, признаны ли они и признаны ли будут застаивающейся, запоздалой политической современностью или властью, но неспособность совершенно оторваться от понятий, ставших привычными, забыть навязывающиеся навыки, нарушить непрерывность. Надо понять, что все стало прошлым, что конец виденного и пережитого был уже, а не еще предстоит.
Надо отказаться от мысли, что все будет продолжать объявляться перед тем, как начинать существовать, и допустить возможность такого времени, когда все опять будет двигаться и изменяться без предварительного объявления. Эта трудность есть и для меня. «Живаго» это очень важный шаг, это большое счастье и удача, какие мне даже не снились. Но это сделано, и вместе с периодом, который эта книга выражает больше всего, написанного другими, книга эта и её автор уходят в прошлое, и передо мною, еще живым, освобождается пространство, неиспользованность и чистоту которого надо сначала понять, а потом этим понятым наполнить».
С 1946 года Нобелевский комитет шесть раз рассматривал кандидатуру Пастернака, выдвинутую на получение премии. В седьмой раз, осенью 1958 года, она была ему присуждена «за выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и продолжение традиций великой русской прозы».
В политическом комментарии присуждение премии было произвольно и однозначно связано с выходом романа «Доктор Живаго», не изданного в СССР и якобы антисоветского.
Разразился чудовищный скандал. Отчет о «Деле Пастернака», в котором ничто не соответствовало реальному положению вещей, занял бы сотни страниц.
То что присужденная ему почетная награда была обращена в позор и бесчестие, стало для Пастернака глубоким горем. Он был вынужден отказаться от премии «в связи с тем, какой смысл ей придан в обществе, к которому он принадлежит».
Переиздания его переводов были остановлены, сделанный осенью 1958 года перевод «Марии Стюарт» Словацкого не решались опубликовать, театральные постановки прекращены или, если шли, то без упоминания имени Пастернака.
Только летом 1959 года с трудом удалось получить заказ на новую работу — перевод «Стойкого принца» Кальдерона.
Но Пастернак недаром писал, что нужно
…быть живым, живым и только,
Живым и только до конца.
Вскоре он начинает работать над пьесой «Слепая красавица» о крепостном театре в России. Говоря шире — о крепостном праве, реформах 1860-х годов и судьбе русского художника.
10 февраля 1960 года Пастернаку исполнилось 70 лет. Шел поток поздравительных писем из всех стран мира. На праздничном обеде были знакомые из артистического круга.
Пастернака периодически беспокоили боли в левой половине спины. Он старался не обращать на них внимания, но к концу апреля они настолько усилились, что пришлось позвать врача. С начала мая он слег в постель. Ему становилось все хуже.
Поначалу считалось, что это второй инфаркт миокарда. Сделанный в двадцатых числах рентгеновский снимок показал распространенный рак левого легкого.
За день до конца Пастернак позвал нас, чтобы сказать, как мучит его двойственность его признания, которое обернулось полной неизвестностью в России. «Вся моя жизнь была только единоборством с царящей и торжествующей пошлостью за свободный и играющий человеческий талант. На это ушла вся жизнь», — говорил он.
Прошло тридцать лет. Лишенная каких-либо истинных причин и тем не менее абсолютная невозможность отечественного издания романа стала своеобразным олицетворением наступившего безвременья и общественного застоя.
Еще в 1953 году Пастернак писал Н. Н. Асееву о задачах искусства:
«Отличие современной советской литературы от всей предшествующей кажется мне более всего в том, что она утверждена на прочных основаниях независимо от того, читают её или не читают.
Это — гордое, покоящееся в себе и самоутверждающее явление, разделяющее с прочими государственными установлениями их незыблемость и непогрешимость.
Но настоящему искусству в моем понимании далеко до таких притязаний. Где ему повелевать и предписывать, когда слабостей и грехов на нем больше, чем добродетелей. Оно робко желает быть мечтою читателя, предметом читательской жажды и нуждается в его отзывчивом воображении не как в дружелюбной снисходительности, а как в составном элементе, без которого не может обойтись построение художника, как нуждается луч в отражающей поверхности или в преломляющей среде, чтобы играть и загораться».
В кругах московской интеллигенции «Доктор Живаго», несмотря на запреты и изъятия, был достаточно известен, целое поколение выросло и сформировалось с глубоким внутренним учетом его текста.
По временам возникали издательские предположения. Мы регулярно писали заявки и письма. Издательство встречало их с видимым одобрением и сочувствием, но на каком-то решающем литературно-бюрократическом уровне следовал жесткий и не допускающий возражения отказ.
В переделкинский дом Пастернака шли люди и хотели узнать о нем и его работах. Члены семьи, сменяя друг друга, рассказывали им о судьбе Пастернака в доме, где все сохранялось как при его жизни. Так продолжалось до осени 1984 года, когда семья была административно выселена и вещи вывезены из дома.
В начале 1988 года «Доктор Живаго» вышел в «Новом мире».
Сплошь и рядом видишь, как номера журнала читают в электричках, автобусах, стоя в очередях. Первые впечатления разнообразны и сбивчивы, — в значащее художественное слово нужно глубоко вчитаться.
Этой цели и должна послужить книга, которую автору и его поколению не суждено было дождаться.
май 1988
Борис Пастернак.
Доктор Живаго
ПЕРВАЯ КНИГА
ЧАСТЬ первая.
ПЯТИЧАСОВОЙ СКОРЫЙ
1
Шли и шли и пели «Вечную память», и когда останавливались, казалось, что её по залаженному продолжают петь ноги, лошади, дуновения ветра.
Прохожие пропускали шествие, считали венки, крестились.
Любопытные входили в процессию, спрашивали: «Кого хоронят?» Им отвечали: «Живаго». «Вот оно что. Тогда понятно». — «Да не его. Её». — «Все равно. Царствие небесное. Похороны богатые».
Замелькали последние минуты, считанные, бесповоротные.
«Господня земля и исполнение ея, вселенная и вси живущие на ней». Священник крестящим движением бросил горсть земли на Марью Николаевну. Запели «Со духи праведных». Началась страшная гонка. Гроб закрыли, заколотили, стали опускать.
Отбарабанил дождь комьев, которыми торопливо в четыре лопаты забросали могилу. На ней вырос холмик. На него взошел десятилетний мальчик.
Только в состоянии отупения и бесчувственности, обыкновенно наступающих к концу больших похорон, могло показаться, что мальчик хочет сказать слово на материнской могиле.
Он поднял голову и окинул с возвышения осенние пустыри и главы монастыря отсутствующим взором. Его курносое лицо исказилось. Шея его вытянулась. Если бы таким движением поднял голову волчонок, было бы ясно, что он сейчас завоет. Закрыв лицо руками, мальчик зарыдал. Летевшее навстречу облако стало хлестать его по рукам и лицу мокрыми плетьми холодного ливня.
К могиле прошел человек в черном, со сборками на узких облегающих рукавах. Это был брат покойной и дядя плакавшего мальчика, расстриженный по собственному прошению священник Николай Николаевич Веденяпин. Он подошел к мальчику и увел его с кладбища.
2
Они ночевали в одном из монастырских покоев, который отвели дяде по старому знакомству. Был канун Покрова. На другой день они с дядей должны были уехать далеко на юг, в один из губернских городов Поволжья, где отец Николай служил в издательстве, выпускавшем прогрессивную газету края. Билеты на поезд были куплены, вещи увязаны и стояли в келье. С вокзала по соседству ветер приносил плаксивые пересвистывания маневрировавших вдали паровозов.
К вечеру сильно похолодало. Два окна на уровне земли выходили на уголок невзрачного огорода, обсаженного кустами желтой акации, на мерзлые лужи проезжей дороги и на тот конец кладбища, где днем похоронили Марию Николаевну. Огород пустовал, кроме нескольких муаровых гряд посиневшей от холода капусты. Когда налетал ветер, кусты облетелой акации метались, как бесноватые, и ложились на дорогу.
В свете этой исторической традиции жизнь отдельного человека, социально не выделенного, не претендующего на привилегии, на то, чтобы с ним считались больше, чем с другими, более того — общественно лишнего, становится Божьей повестью. Вечной темой искусства.
Творчески одаренный герой романа стремится к занятию своим делом, и его взгляд становится, силою обстоятельств, мерой и трагической оценкой событий века, а стихотворения — поддержкой и подтверждением надежд и веры в долгожданное просветление и освобождение, предвестие которых составляет историческое содержание всех послевоенных лет.
Читая и перечитывая роман, приходишь к мысли, что главное в нем скорее показано читателю, чем сказано ему в жесткой, настоятельной форме. Любовь к жизни, чуткость к её голосу, доверие к её неискаженным проявлениям — первейшая забота автора. Это проявляется всего сильнее в речи и действиях главного, — лирического героя — Юрия Живаго. Он ценит чувство меры и знает, к каким гибельным последствиям приводит насильственное вмешательство человека в природу и историю.
В первую очередь ему с детства ненавистны те, кто себялюбиво вносит в жизнь соблазн, пошлость, разврат, кому не претит власть сильного над слабым, унижение человеческого достоинства. Эти отвратительные черты воплощены для Юрия в адвокате Комаровском, сыгравшем трагическую роль в его судьбе.
Живаго склонен сочувствовать нравственным идеалам революции, восхищаться её героями, людьми прямых действий, как Антипов-Стрельников. Но он ясно видит и то, к чему неизменно приводят эти действия. Насилие, по его наблюдениям, ни к чему, кроме насилия, не ведет. Общий производительный ход жизни нарушается, уступая место разрухе и бессмысленным, повторяющим прежние, призывам и приказам. Он видит, как власть идеологической схемы губит всех, оборачиваясь трагедией и для того, кто её исповедует и применяет. Есть основания считать, что именно эта убежденность отличает «Доктора Живаго» от прозы, над которой Пастернак работал до войны.
Юрию Андреевичу кажется дикой сама идея переделывать жизнь, поскольку жизнь не материал, а действующее начало, по своей активности намного превосходящее возможности человека.
Результат его действий лишь в меру внимания и подчинения ей соответствует его благим намерениям. Фанатизм губителен.
В одном из черновых вариантов романа отношению Живаго к Стрельникову давалось такое объяснение:
«Как он любил всегда этих людей убеждения и дела, фанатиков революции и религии! Как поклонялся им, каким стыдом покрывался, каким немужественным казался себе всегда перед лицом их. И как никогда, никогда не задавался целью уподобиться им и последовать за ними. Совсем в другом направлении шла его работа над собой. Голой правоты, голой истины, голой святости неба не любил он. И голоса евангелистов и пророков не покоряли бы его своей все вытесняющей глубиной, если бы в них не узнавал он голоса земли, голоса улицы, голоса современности, которую во все века выражали наследники учителей — художники. Вот перед кем по совести благоговел он, а не перед героями, и почитал совершенство творения, вышедшего из несовершенных рук, выше бесплодного самоусовершенствования человека».
Работая над романом, Пастернак понимал, что пишет о прошлом. Для того, чтобы его текст преобразил полузабытые события в слово, необходимое современникам и рассчитанное на участие в духовной жизни последующих поколений, приходилось думать о языке, освобождать его от устаревающих частностей, острота и выразительность которых по опыту и в предвиденье не были долговечны. Он говорил, что намеренно упрощает стиль, стараясь «в современном переводе, на нынешнем языке, более обычном, рядовом и спокойном», передать хоть некоторую часть того неразделенного мира, хоть самое дорогое — издали, из веков отмеченное евангельской темой «тепловое, цветовое, органическое восприятие жизни».
Ранней весной 1956 года Пастернак дал полную рукопись романа в редакции журналов «Новый мир», «Знамя», а потом и в издательство «Художественная литература». Летом на дачу в Переделкино приехал сопровождаемый представителем иностранной комиссии Союза писателей сотрудник итальянского радиовещания в Москве, коммунист Серджио Д'Анджело. Он попросил рукопись для ознакомления и в этой официальной обстановке получил ее. К автору рукопись не вернулась. Анджело передал её итальянскому коммунистическому издателю Дж. Фельтринелли, который, ввиду того что международная конвенция по авторскому праву в то время не была признана СССР, мог печатать роман без его разрешения. Тем не менее он известил Пастернака, что хочет издать роман на итальянском языке. 30 июня 1956 года Пастернак ответил ему, что будет рад, если роман появится в переводе, но предупреждал: «Если его публикация здесь, обещанная многими журналами, задержится и Вы её опередите, ситуация будет для меня трагически трудной».
Издание романа в Советском Союзе стало невозможным вследствие позиции, занятой руководством Союза писателей. Она отразилась в коллективном письме членов редколлегии «Нового мира», подписанном А. Агаповым, Б. Лавреневым, К. Фединым, К. Симоновым и А. Кривицким, и определила отечественную судьбу Книги на 32 года вперед. В Италии же тем временем перевод был успешно сделан, и, несмотря на то что А. Сурков специально ездил в Милан, чтобы от имени Пастернака забрать рукопись для доработки, Фельтринелли 15 ноября 1957 года выпустил книгу в свет. Вскоре им были выпущены два русских издания, обеспечившие ему авторское право во всем мире, кроме СССР. К концу 1958 года роман был издан на всех европейских языках.
В это время Пастернак написал автобиографический очерк «Люди и положения» и заканчивал стихотворную книгу «Когда разгуляется». Работа шла в напряженной обстановке вызовов, писем и тревоги. Он дважды тяжело болел и более полугода провел в больницах и санатории. Волнения и страдания не повлияли на приподнято просветленное ощущение единства со всем миром, ясное восприятие истории и жажду успеть еще многое сделать.
Летом 1958 года он писал Н. А. Табидзе:
«Я думаю, несмотря на привычность всего того, что продолжает стоять перед нашими глазами и что мы продолжаем слышать и читать, ничего этого больше нет, это уже прошло и состоялось, огромный, неслыханных сил стоивший период закончился и миновал. Освободилось безмерно большое, покамест пустое и не занятое место для нового и еще небывалого, для того, что будет угадано чьей-либо гениальной независимостью и свежестью, для того, что внушит и подскажет жизнь новых чисел и дней. Сейчас мукою художников будет не то, признаны ли они и признаны ли будут застаивающейся, запоздалой политической современностью или властью, но неспособность совершенно оторваться от понятий, ставших привычными, забыть навязывающиеся навыки, нарушить непрерывность. Надо понять, что все стало прошлым, что конец виденного и пережитого был уже, а не еще предстоит.
Надо отказаться от мысли, что все будет продолжать объявляться перед тем, как начинать существовать, и допустить возможность такого времени, когда все опять будет двигаться и изменяться без предварительного объявления. Эта трудность есть и для меня. «Живаго» это очень важный шаг, это большое счастье и удача, какие мне даже не снились. Но это сделано, и вместе с периодом, который эта книга выражает больше всего, написанного другими, книга эта и её автор уходят в прошлое, и передо мною, еще живым, освобождается пространство, неиспользованность и чистоту которого надо сначала понять, а потом этим понятым наполнить».
С 1946 года Нобелевский комитет шесть раз рассматривал кандидатуру Пастернака, выдвинутую на получение премии. В седьмой раз, осенью 1958 года, она была ему присуждена «за выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и продолжение традиций великой русской прозы».
В политическом комментарии присуждение премии было произвольно и однозначно связано с выходом романа «Доктор Живаго», не изданного в СССР и якобы антисоветского.
Разразился чудовищный скандал. Отчет о «Деле Пастернака», в котором ничто не соответствовало реальному положению вещей, занял бы сотни страниц.
То что присужденная ему почетная награда была обращена в позор и бесчестие, стало для Пастернака глубоким горем. Он был вынужден отказаться от премии «в связи с тем, какой смысл ей придан в обществе, к которому он принадлежит».
Переиздания его переводов были остановлены, сделанный осенью 1958 года перевод «Марии Стюарт» Словацкого не решались опубликовать, театральные постановки прекращены или, если шли, то без упоминания имени Пастернака.
Только летом 1959 года с трудом удалось получить заказ на новую работу — перевод «Стойкого принца» Кальдерона.
Но Пастернак недаром писал, что нужно
…быть живым, живым и только,
Живым и только до конца.
Вскоре он начинает работать над пьесой «Слепая красавица» о крепостном театре в России. Говоря шире — о крепостном праве, реформах 1860-х годов и судьбе русского художника.
10 февраля 1960 года Пастернаку исполнилось 70 лет. Шел поток поздравительных писем из всех стран мира. На праздничном обеде были знакомые из артистического круга.
Пастернака периодически беспокоили боли в левой половине спины. Он старался не обращать на них внимания, но к концу апреля они настолько усилились, что пришлось позвать врача. С начала мая он слег в постель. Ему становилось все хуже.
Поначалу считалось, что это второй инфаркт миокарда. Сделанный в двадцатых числах рентгеновский снимок показал распространенный рак левого легкого.
За день до конца Пастернак позвал нас, чтобы сказать, как мучит его двойственность его признания, которое обернулось полной неизвестностью в России. «Вся моя жизнь была только единоборством с царящей и торжествующей пошлостью за свободный и играющий человеческий талант. На это ушла вся жизнь», — говорил он.
Прошло тридцать лет. Лишенная каких-либо истинных причин и тем не менее абсолютная невозможность отечественного издания романа стала своеобразным олицетворением наступившего безвременья и общественного застоя.
Еще в 1953 году Пастернак писал Н. Н. Асееву о задачах искусства:
«Отличие современной советской литературы от всей предшествующей кажется мне более всего в том, что она утверждена на прочных основаниях независимо от того, читают её или не читают.
Это — гордое, покоящееся в себе и самоутверждающее явление, разделяющее с прочими государственными установлениями их незыблемость и непогрешимость.
Но настоящему искусству в моем понимании далеко до таких притязаний. Где ему повелевать и предписывать, когда слабостей и грехов на нем больше, чем добродетелей. Оно робко желает быть мечтою читателя, предметом читательской жажды и нуждается в его отзывчивом воображении не как в дружелюбной снисходительности, а как в составном элементе, без которого не может обойтись построение художника, как нуждается луч в отражающей поверхности или в преломляющей среде, чтобы играть и загораться».
В кругах московской интеллигенции «Доктор Живаго», несмотря на запреты и изъятия, был достаточно известен, целое поколение выросло и сформировалось с глубоким внутренним учетом его текста.
По временам возникали издательские предположения. Мы регулярно писали заявки и письма. Издательство встречало их с видимым одобрением и сочувствием, но на каком-то решающем литературно-бюрократическом уровне следовал жесткий и не допускающий возражения отказ.
В переделкинский дом Пастернака шли люди и хотели узнать о нем и его работах. Члены семьи, сменяя друг друга, рассказывали им о судьбе Пастернака в доме, где все сохранялось как при его жизни. Так продолжалось до осени 1984 года, когда семья была административно выселена и вещи вывезены из дома.
В начале 1988 года «Доктор Живаго» вышел в «Новом мире».
Сплошь и рядом видишь, как номера журнала читают в электричках, автобусах, стоя в очередях. Первые впечатления разнообразны и сбивчивы, — в значащее художественное слово нужно глубоко вчитаться.
Этой цели и должна послужить книга, которую автору и его поколению не суждено было дождаться.
май 1988
Борис Пастернак.
Доктор Живаго
ПЕРВАЯ КНИГА
ЧАСТЬ первая.
ПЯТИЧАСОВОЙ СКОРЫЙ
1
Шли и шли и пели «Вечную память», и когда останавливались, казалось, что её по залаженному продолжают петь ноги, лошади, дуновения ветра.
Прохожие пропускали шествие, считали венки, крестились.
Любопытные входили в процессию, спрашивали: «Кого хоронят?» Им отвечали: «Живаго». «Вот оно что. Тогда понятно». — «Да не его. Её». — «Все равно. Царствие небесное. Похороны богатые».
Замелькали последние минуты, считанные, бесповоротные.
«Господня земля и исполнение ея, вселенная и вси живущие на ней». Священник крестящим движением бросил горсть земли на Марью Николаевну. Запели «Со духи праведных». Началась страшная гонка. Гроб закрыли, заколотили, стали опускать.
Отбарабанил дождь комьев, которыми торопливо в четыре лопаты забросали могилу. На ней вырос холмик. На него взошел десятилетний мальчик.
Только в состоянии отупения и бесчувственности, обыкновенно наступающих к концу больших похорон, могло показаться, что мальчик хочет сказать слово на материнской могиле.
Он поднял голову и окинул с возвышения осенние пустыри и главы монастыря отсутствующим взором. Его курносое лицо исказилось. Шея его вытянулась. Если бы таким движением поднял голову волчонок, было бы ясно, что он сейчас завоет. Закрыв лицо руками, мальчик зарыдал. Летевшее навстречу облако стало хлестать его по рукам и лицу мокрыми плетьми холодного ливня.
К могиле прошел человек в черном, со сборками на узких облегающих рукавах. Это был брат покойной и дядя плакавшего мальчика, расстриженный по собственному прошению священник Николай Николаевич Веденяпин. Он подошел к мальчику и увел его с кладбища.
2
Они ночевали в одном из монастырских покоев, который отвели дяде по старому знакомству. Был канун Покрова. На другой день они с дядей должны были уехать далеко на юг, в один из губернских городов Поволжья, где отец Николай служил в издательстве, выпускавшем прогрессивную газету края. Билеты на поезд были куплены, вещи увязаны и стояли в келье. С вокзала по соседству ветер приносил плаксивые пересвистывания маневрировавших вдали паровозов.
К вечеру сильно похолодало. Два окна на уровне земли выходили на уголок невзрачного огорода, обсаженного кустами желтой акации, на мерзлые лужи проезжей дороги и на тот конец кладбища, где днем похоронили Марию Николаевну. Огород пустовал, кроме нескольких муаровых гряд посиневшей от холода капусты. Когда налетал ветер, кусты облетелой акации метались, как бесноватые, и ложились на дорогу.