Девушка пела в церковном хоре
Часть 17 из 33 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Дальше пришли новости о том, кто был тот погибший матрос. Был баталером, то есть человеком, занятым снабжением корабля – все эти запаянные банки со сливочным маслом, солонина в бочках, галеты в ящиках или мешки сухарей.
Сухари – это была проблема. Как я узнал за обедом, на корабле то ли что-то сломалось, то ли на влажной жаре испортилась мука, и команда уже забыла о нормальном, печеном хлебе (тут я посмотрел на сухарь в своей руке). А вдобавок некоторые сухари покрылись плесенью.
И за это убили баталера? – подумал я. А что он делал в шлюпке ночью – или его лишь обнаружили под утро, а все прочее случилось накануне? Но мне никто ничего об этом не мог сказать.
Адмирал, понятно, не оставил это без очередного приказа. Вспомнил нашу ночную прогулку в Габуне, сообщил, что, когда стало невозможно посылать шлюпки явно, на этом ненавистном «Донском» начали делать это тайно, но утонувшего матроса скрыть уж никак нельзя.
А, так он утонул, – но почему все намекают на убийство? А если утонул, то каким образом оказался в шлюпке?
Ну и, понятно, Лебедева с Блохиным подвергли дисциплинарному взысканию, они были поручены строжайшему надзору младшего флагмана, командующего первым крейсерским отрядом – что бы это ни значило. Скорее всего, не значило ровно ничего.
Сухари и стали поводом для бунта, который – наконец-то – вспыхнул вечером.
И была потрясающая сцена. Я упоминал об этой бесконечно красивой процедуре – сначала «Окончить все работы! На палубах прибраться!», потом, в шесть вечера, сигнал к вину и ужину, и далее, среди червонного золота заката – спуск флага, с горнистами и барабанщиками, когда вся команда шпалерами выстраивается на верхней палубе, летят ленточки бескозырок, трепещут клеши штанов.
Но в этот раз…
– Матросы покидали плесневелые сухари за борт, – прошел слух.
И понятно, когда вахтенный начальник возгласил свое «разойдись», матросы остались на верхней палубе, повахтенно, у правого и левого борта – как две стены.
Тут стало тихо, в тишине прозвучал уже голос Блохина, повторно скомандовавшего «разойдись».
Я к этому моменту был там же, где и все – то есть все офицеры, ближе к корме. Корабль вновь четко поделился на матросский нос и офицерскую корму.
В кармане у меня был перепелкинский револьвер, которым я понятия не имел как пользоваться. А ведь он должен выстрелить, раз уж оказался здесь, подумал я, – и кто это сказал? Чехов?
А поскольку мы в пьесе, то как не заметить, что она хорошо отрепетирована. Все были на сцене, даже мы с Рузской (да, она была здесь, ноздри ее раздувались, а вот и Дружинин почему-то подобрался к ней близко, чуть не соприкоснулся), и все знали, что сейчас что-то будет.
Вот и следующая строка сценария:
– Свежего хлеба нам давайте!
И сразу, обвалом – крики, ругань, которые слышны были, наверное, на весь рейд.
И дополнительный свет на палубу, по команде Блохина.
Вот когда между двух матросских фронтов появился Лебедев.
Худой, равнодушный, с головой, подпертой жестким воротничком, он шел вдоль ряда матросов один, как будто о чем-то думая. Крики накатывали волнами, но в момент внезапной тишины с мостика донеслось:
– Ваше приказание выполнено, рулевое управление выведено из строя.
И тут стало еще тише, потом был какой-то общий вздох.
Далее Лебедев махнул рукой не глядя, к нему подскочил мичман с заранее, видимо, заготовленным блокнотом и карандашом.
С фланга он отсчитал десять матросов, переписал их фамилии. Команда вытягивала шеи, пытаясь понять, что происходит.
Десятке этой Лебедев еле слышно скомандовал:
– Шаг вперед – арш!
Пауза длилась менее секунды, после чего все десять шагнули вперед: рефлекс. Их развернули вправо, и десятка помаршировала глубже в носовую часть корабля. А Лебедев и мичман начали проделывать то же самое со второй десяткой.
В этих странных маневрах не было никакого смысла. Но, видимо, на то и было рассчитано: моряки вытягивали шеи, стараясь рассмотреть, что творится на фланге… И не знали, что делать.
А потом задние ряды дрогнули, люди сначала поодиночке, потом уже и толпой стали разбредаться и снимать койки с крюков, таща их в жилую палубу.
В какой-то момент я начал пытаться одновременно следить за этим безумным спектаклем – и посматривать на лица. Лиц было слишком много, мне было нужно увидеть и матросов, и особенно офицеров – и что-то я увидел и запомнил.
Понятно, что ни мое, ни чье-либо еще оружие не выстрелило.
Адмирал Рожественский – вот человек, которого мне до сих пор жаль. Потому что всем было понятно: сделать он не то чтобы ничего не может, но…
Вот он поднимается, на следующий день, к нам на палубу – серая борода топорщится, ненавидящие глаза переходят с одного лица на другое. И он ревет:
– Я знал, что команда здесь сволочь, но такой сволочи не ожидал!
И вдруг – что с ним, он сейчас заплачет? Нет, просто у адмирала от ярости перехватывает горло, он резко машет рукой и поворачивается обратно к трапу.
Потом, конечно, был приказ – про холуев японских, сеющих смуту между немысленными. Под домашний арест попали четыре лейтенанта (с продолжением исполнения обязанностей), фельдфебелей перевели на матросские оклады.
Но в те же дни взбунтовалась команда на пароходе «Русь», одном из наших транспортов. И был мятеж на «Малайе», виновников развезли по карцерам, страшным металлическим коробкам без окон и вентиляции, люди начали умирать. Их перевели на госпитальный «Орел». Ходили слухи о бунтах на прочих кораблях. Вот только нигде, кроме «Дмитрия Донского», не шла, видимо, речь об уходе корабля с последующим разоружением «в нейтральном порту, после чего все мы…». Нигде не звучала мысль «за борт кровососов, но…», и нигде не размышляли насчет того, как поведут себя моряки на прочих кораблях – «станут ли стрелять в своих братьев», если от адмирала поступит такой приказ.
Я хорошо понимал, что хотя до России тысячи километров, уплыть от нее далеко невозможно, и события здесь продолжатся.
Но я и представить не мог, что продолжатся они в виде спектакля, который кончится кровью.
Небо в алмазах
У прокатившейся по эскадре волны бунтов было много последствий. Дело было далеко не только в том, что хлеб – после паузы в два дня – вернулся на «Донского». Главное – что адмирал не просто захлебнулся своим ревом на нашей палубе. Он, видимо, понял, что рев этот больше не поможет.
Были совещания командиров, аквамариновую гладь между кораблями снова и снова резали катера. Гневные приказы прекратились. И начались, в дополнение к хлебу, зрелища. Пришел праздник, который был неизбежен, просто потому, что ничего другого не оставалось.
Каждый корабль старался, как мог. Великолепен был дуэт двух «Орлов» – броненосца и госпитального красавца. На том из них, где броня, был обед для офицеров, сестер милосердия и нескольких офицеров с белого «Орла» и с других кораблей, а потом – музыка, конечно.
Музыка потому, что на бронированном «Орле» обитают три таланта. У Славинского – баритон, у Шупинского – тенор, а Добровольский мало того что им аккомпанирует на пианино, он еще и исполняет пьесы собственного сочинения. И сестра милосердия Клемм, с ее сопрано, пела дуэтом с обоими.
На броненосце «Бородино» знаменит духовой оркестр, и он радовал всю бухту, потому что звук по воде идет далеко и чисто. На «Александре»… но все-таки затмил всех наш «Дмитрий Донской». Потому что Лебедев – это Лебедев.
Наш командир вежливо отказался от идеи устроить обед с музыкой для офицерства. Он вместо этого устроил театр для всей команды. Причем театр такой, как положено – то есть вечерний.
Я давно устал следить за логикой адмиральских приказов: то эскадра стоит с затемненными огнями и спущенными противоминными сетями, то это все оказывается ненужным. Ходили слухи, что сторожевые корабли, в основном миноносцы, встречались в море с непонятными судами, и почему бы не с японскими разведчиками, а потом разведчики куда-то испарялись, бдительность ослабевала… Так или иначе, в пронесшемся по кораблям вихре праздников адмиралом было разрешено почти все: ход катеров и шлюпок ночью, игры прожекторов и даже головокружительный сюрприз, ждавший нас под занавес театра.
Праздник надо выстрадать. И вот наш старый крейсер вымыли от ватерлинии до клотика, и вот выскребли все палубы, притащили с берега гирлянды свежей зелени. Еще оттуда же, прямо с плантации, привезли целую шлюпку ананасов (обошлось это кому-то из офицеров в жалкие десять франков, причем ананасов дали бы за эту сумму еще, просто в шлюпку больше не помещалось).
Тут я внес в праздник свой вклад, пообщавшись с самым большим человеком на крейсере – коком. Это тот, кто может подарить понравившемуся моряку аккуратно распиленную мозговую кость, остается только выложить содержимое на кусок хлеба и присыпать солью… я, впрочем, таковой у него не просил. Это он просил моего совета.
– Я их, проклятых, резал как арбуз, вашбродь. Но вышло некрасиво. Корочка колючая. Меж зубов застревает. А на берегу я ел чистые такие ломти…
– Смотрите, как это делают темноликие береговые жители. Нужен острый нож, прежде всего.
– Не порежьтесь, вашбродь, мои ножи острее некуда.
– Я только покажу. Они сначала снимают эту золотую шкурку, целиком, вот – остаются такие оспины как бы. Потом проделывают по спирали полудюймовые канавки, быстро и легко, и все эти темные вмятины уходят с вот такими полосками мякоти, они годятся на сок… Вот вам голый ананас. А теперь на ломти – и в котелки, что ли, или еще куда-то.
– Куда положить, найдем. Знатно они в соке плавают. По уши просто.
Этого десерта хватило на всю команду. Загадочным образом на борту возникли также веселящие напитки, но никто не пришел от них в безумное состояние, не считая вестовых, допивавших бутылки за нашим ужином. И даже вестовые вели себя при этом тихо и смиренно, потому что…
Потому что начался вечер, среди бешенства красок заката, с бури и натиска пятерки мичманов (не помню, с какого корабля). Мичманы, усевшись над всей командой на украшенном гирляндами мостике, врезали на своих мандолинах что-то такое яростное, что мне вспомнилась инструкция великого Тосканини своему оркестру: вот это надо играть весело, так весело, чтобы все заплакали. Продолжили в том же духе, один номер, другой, третий.
И тут на мостик поднялся со своим инструментом, крадучись, хитро улыбаясь с оглядкой на офицерство, наш знаменитый балалаечник Евсеев, возможно – не совсем трезвый. Он, кажется, хотел победить мичманов по части ярости и напора – но победы не было, потому что ребята перемигнулись, попали в тональность и поддержали неожиданного интервента своим маленьким оркестром.
А потом один мичман призывно поднял руку, указывая на сплющенный апельсин солнца, тонувшего на горизонте среди аквамариновой зелени и расплавленного золота облаков – и второй заиграл начальные звуки Torno Sorento.
Ансамбль поддержал. Евсеев хитро улыбнулся – вы думали, я, лапотник, эту песню не знал? – и выдал свою трель с абсолютной точностью, вписавшись в оркестр с легкостью, с которой раньше сделали то же мичманы.
Так мы проводили солнце этого дня.
А дальше была печаль.
Если вы не поняли: Лебедев превратил отмытую палубу в партер, а один из мостиков – в сцену. И когда на нас обрушился закат, когда корабли в гавани и домики на набережной засветились огнями, и этот фейно-золотой мир отразился в качающейся воде – на сцену дали свет.
Дал его, конечно, Перепелкин, точнее – подготовил заранее, к моменту, когда он сам, в белом и невесомом, выйдет к металлическому поручню, возвысившись над партером.
– Скоро год, как с нами нет нашего замечательного Антона Павловича Чехова, – сообщил белый Перепелкин партеру. – Что бы он, интересно, сказал, если бы узнал, что отрывки его пьес играют на нашем крейсере на той стороне земного шара? И вот вам звезда сцены, прекрасная Вера Николаевна Селезнева!
Она призраком засияла у поручней. Партер вздохнул в едином порыве.
Сестры милосердия не зря одеты почти в монашеское платье, в госпитале это очень уместно. У них закрыты шея, плечи, волосы – все, кроме овала лица. Они обязаны так ходить и на берегу. Но если спектакль…
У меня перехватило горло – к поручням выплыла фигура в светлом платье, с нимбом золотых волос, нежно приподнимаемых теплым ветром. Она повернулась к Илье и заговорила таким же, как у него, сильным сценическим голосом…