Дева в саду
Часть 57 из 94 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Я решила еще раз взяться за «Влюбленных женщин». Я вдруг испугалась, что, может быть, я Гудрун, художница с обреченной любовью. Понимаешь, когда я вернулась, мне дом показался тюрьмой, как этот жуткий красный дом Бренгвенов в книге. И еще отец на меня накинулся, и я вспомнила, как мы со Стефани говорили о тебе и мы думали, что Стефани – это Урсула, сестра со счастливой любовью, а мне оставалась только Гудрун, и это меня бесило, я не хочу быть Гудрун.
– Ты можешь читать какого-нибудь другого писателя.
– Это правда, конечно, но я люблю Лоуренса и ненавижу. Он пишет правду, но я эту правду отвергаю, и все так перепуталось, что просто невозможно. Может, дело просто в названии. Я хотела прочесть книгу «Влюбленные женщины», а теперь что же мне читать? Дай мне какую-нибудь другую книгу, совсем другую.
– Каких писателей ты больше всего любишь?
– Сейчас – Расина.
Александр вспомнил Расина, «Влюбленных женщин», взглянул на Фредерику и увидел единственное связующее звено:
– Vénus toute entière à sa proie attachée[309].
– Нет, не это, а то, как он умеет страшную неизбежность вписать в идеально уравновешенный размер. У меня есть одна умная идея насчет александрийского стиха. Я не смогла ее всю вписать в экзаменационный лист, потому что там очень обтекаемые вопросы. Понимаешь, я столько знаю об александрийском стихе, меня прямо разрывает, но я никогда никому об этом не расскажу, а со временем и сама забуду. Ужасно, правда?
– Расскажи мне. Расскажи об александрийском стихе.
Александр был хорошим учителем не потому, что, как Билл, завладев любовью и доверием учеников, внушал им свою страсть и почтение к литературе. Александр умел слушать, умел задать следующий вопрос, умел услышать движение мысли. Он словно попридержал время, создавая промежуток, в котором Фредерика могла спокойно поведать ему об александрийском стихе. Тепло нагой, вспыхнувшей, отчаянной Дженни таяло у него на руках и груди, а он слушал, как рыжая девчонка, некогда шумно напиравшая на него то с цветистыми гиперболами в стиле Лоуренса, то с грубоватыми шуточками, теперь вдруг ясно и логично, с длинными цитатами, все складней и спокойней толкует ему структуру александрийского стиха, сперва в одной его ипостаси, потом в другой, третьей, от «Митридата» до «Аталии», от едкой иронии «Британика» до кровокипящих страстей «Федры»[310]. Фредерика, вся собранная, сидела на жестком стуле, и Александр подумал, что слух у нее превосходный, потом вспомнил фразу Лоджа о ее связанных движениях и тихо улыбнулся. Фредерика словно услышала его мысль:
– Александрийский стих на бумаге такой точный, такой ясный, холодноватый, но невозможно представить, как играть его без крупных жестов, без гневного рыка, без возгласов, которые нарушат всю симметрию. Тут обязательно актер взмахнет рукой или уронит голову в ладони, правда ведь?
– Думаю, да.
– Я тебя люблю.
Это прозвучало так естественно, ведь весь рассказ Фредерики был даром любви. И Александр принял его.
– Я тоже тебя люблю, – сказал он возможно проще, желая как-то донести до нее, что ее слова, сперва осторожные и робкие, а потом текучие, пышные и страстные, тронули его, как не сумела тронуть другая женщина, нагая и розовая, лишь недавно лежавшая в его постели.
Вот он, вот он во всей своей грозной силе «непобедимый голос». Хотя нет, не это главное. Главное – то, как редко приносим мы мысль в дар другому. Ему столь многие говорили, что Фредерика очень умна, не исключая и самой Фредерики, что он привык принимать это на веру.
– Я тебя люблю, потому что ты умна, – сказал он, чтобы Фредерика поняла: теперь он в этом убедился.
– А я тебя люблю за то, что ты умеешь так дивно писать.
– Как думаешь, это достаточные причины?
– Для литературы – нет. В романах герои не любят друг друга за то, что оба понимают Расина. Ведь его стих – это как математика, только я в математике не слишком-то разбираюсь. Я чуть не сказала, что это чувственная вещь, но чувственное удовольствие тут не от эротики, а от геометрии. Хотя, наверное, не мне говорить, я об эротике знаю мало… Так о чем я? Ах да. Если бы в романе мы сидели и так вот сухо обсуждали стихотворный размер, этот роман просто никто не стал бы читать.
– В романе редактор вырезал бы наш диалог и сказал бы, что так не бывает. В романе может быть секс, но не Расинов размер, как бы глубоко он тебя не волновал. Эзра Паунд сказал, что поэзия – это одухотворенная математика. Просто в ней уравнения не для треугольников и сфер, а для человеческих чувств. А Вордсворт утверждал, что ритмы стиха и любви отражают пульсацию крови, что они «основной принцип наслаждения, определяющий нашу жизнь, движение и бытие». Мы слышим ток крови друг друга, Фредерика. Благодаря одухотворенной математике он отражен в слове таинственно и точно.
– Какое чудо!
– Да, Фредерика. Это чудо, и я дам тебе книгу на замену «Влюбленным женщинам»: мой сборник «Серебряных поэтов» шестнадцатого века, потому что в нем – «О любви Океана к Кинфии». Там странная орфография и напечатано все наперекосяк. А еще там ритм океана, приливы и отливы, которые ты должна услышать.
– Я сохраню ее навеки, – отвечала Фредерика наполовину в насмешку, а наполовину всерьез. Они сидели и молча смотрели друг на друга.
– У Лоуренса в романах, – снова заговорила Фредерика, – люди любят друг друга за неизречимую сущность, за мрак чресел, за звездное одиночество и все такое. Они гремят и вещают, но не говорят. А Лоуренс говорит. Он любил язык и врал в каком-то смысле, когда говорил, что то и это «вне языка». Мне нравится язык, почему нельзя любить в языке? У Расина герои высказывают невыразимое. Странно? Я только что хотела сказать, что у него очень ограниченный язык, и у Лоуренса тоже – в этом смысле. И оба они обозначают явления вне языка, но Расин говорит об этом так ясно, четко и торжественно, а Лоуренс вопит и мечется, и… Не знаю. Мне нравится у него про кольца и пирог с олениной. А еще я люблю Расина, потому что его не любит отец. Он вообще не любит французский. Наверное, думает, что он холодный и порочный. Наверное, в Кембридже я выберу французский и немецкий. Отцу труднее выносить моральные приговоры, если вещь не на английском языке… Прости меня! Я как пьяная от тебя. Я всю ночь не спала, а теперь я с тобой, и мы говорим о том, что действительно важно… И я все говорю, говорю, никак не замолчу. Просто я не верю, что можно быть счастливой дольше дня или двух зараз, поэтому стараюсь взять побольше…
– Ты говоришь, Билл на тебя накинулся? Что там у вас вышло?
– Он сказал, что я паршивая потаскушка, – сообщила Фредерика, явно наслаждаясь звучностью фразы. – Да еще ударил меня и порвал кучу бумажных юбок, хотя я и говорила, что они не мои. А еще я ему заявила, что мне не нравятся его выражения, а что мои дела никого не касаются. А он сказал, что о моих делах ему и так известно, и тогда я его ударила. По-настоящему, кулаком ударила в глаз. Он у него весь распух. Тут папаша услал меня в мою комнату. Я пошла и вздремнула немного, а как услышала, что он потопал в туалет, тут же сбежала.
– Что-то мне не очень верится…
– Ну я, конечно, кое-что подправила и себя обрисовала покрасивей и поумней. Ну и подсократила изрядно, за что ты мог бы сказать спасибо. Вообще, неприятная вышла сцена. О тебе речи не было, если это тебя беспокоит.
– Признаться, немного беспокоило.
– Наплюй. Отец каждое событие пережевывает подолгу. Он до сих пор упоенно злится на Дэниела, да и на меня-то наорал только потому, что я потеряла вещи, а за них деньги плачены. Я ему сказала, что все верну.
– Это его утешило?
– Он мне не поверил.
– Боже, Фредерика. Я не могу во всем этом увязнуть! Твой отец, твое семейство, ты в твои семнадцать. Это все равно что совратить ученицу. Это невозможно.
– А вот Уилки говорит, что возможно. Школа, конечно, паршивенький эталон, но мне казалось, что согрешить и связаться с подопечным дитятей – что-то вроде инстинкта. Возможно, некий вариант Эдипова комплекса – никаких древних запретов тут нет, конечно, одни только школьные правила, но они на то и созданы, чтобы их нарушать. Как жаль, что я не твоя ученица. У нас был бы дивный роман, как у Элоизы и Абеляра.
– Неудачный пример.
– Но то было в их время, как ты недавно выразился. А это наше время, и нам в нем жить. Мой папаша суров, но все же не кастрирует тебя, как несчастного Абеляра.
– Ты умеешь утешить.
– Ну должна же я была что-то ответить. К тому же это правда.
Она поднялась и, как Дженни совсем недавно, села на ручку его кресла. Пробежала глазами по соискательским анкетам. Если подумала о чем-то, то вида не подала. Провела рукой по его волосам, и у него вспыхнула кровь.
– Возьми меня, Александр.
– Есть ли у меня на это право? Это нечестно по отношению ко многим людям. Включая тебя. И кажется, меня самого.
– Я все понимаю, но какое это имеет значение между нами здесь и сейчас?
В свои семнадцать, подумал Александр, она только и есть что здесь и сейчас. Она еще не видела настоящей жизни, у нее нет прошлого и будущего, связанных причинами и следствиями. Нет неоплаченных долгов. Нет неизлечимых поражений. Она – беспорочно чистый лист (ну, практически чистый). Поэтому, твердил ему разум, она так уязвима. То, что он сделает сейчас или не сделает, может изменить всю ее жизнь. На вид не скажешь, шептали тело и здравый смысл. На вид Фредерика была сильной, и самодостаточной, и неутолимо жадной.
– Тогда обними меня хотя бы.
– Пойми, это не значит, что я не… не хочу тебя.
– Понимаю. У тебя принципы. Ничего, времени впереди уйма. Просто обними меня, без дальнейших обязательств.
Александр обнял ее и усадил к себе туда, где уже взбухал пах. Они сидели очень тихо. В воображении Александра машина, круша подлесок, мчалась вниз по крутому спуску, не слушая руля. Он беззвучно кричал от сладкого головокружения, как ребенок на американских горках. Погоди-ка, вмешался неуемный литературный инстинкт. Это не в детстве, это вздох с немецким акцентом из «Бесплодной земли», увещевающий держаться крепче. У Александра не было собственных четких фраз для описания этого. Впрочем, не важно. По правде говоря, не было в мире и таких рыжих, звездно-одиноких девчонок, как та, что сидела у него на коленях. Да и Лолита еще не была написана. Он сжимал ее все крепче, она резко, неистово хохотала. Если бы она хоть чуть подзадорила его, он взял бы ее прямо там. Но она боялась, что будет кровь и выяснится ее ложь. Она уже рассчитала, что в другой раз, когда больше будет времени и меньше треволнений, в месте более укромном все будет гораздо лучше. К тому же, подумала она, если она с уважением отнесется к его принципам, то они, как часто бывает, вскоре ему же покажутся глупой помехой. Если пособлюдать принцип день-другой, мудро сказала себе Фредерика, возникнет чувство выполненного долга, а с ним надежда как-нибудь принцип обойти. Вдобавок она и сама не то чтобы пылала желанием: Расин – это одно, а кусачие поцелуи Кроу и пронырливые толстые пальцы Эда – другое. Она заполучила невозможное – Александра. Ужасно было бы испытать отвращение в этот миг. «О нет, – думала она, гладя его дивные крылатые лопатки под тонкой рубашкой. – О нет, для этого я поднялась слишком высоко, неожиданно высоко».
В дверь постучал последний за этот день гость. Когда Александр впустил его, приветственная реплика вошедшего оказалась не столь гладкой, как у предыдущих:
– Извините, мне нужно вас видеть. Я думал, к кому мне пойти, и понял, что могу пойти только к вам.
Александр крайне редко думал о Маркусе, за исключением случаев, когда видел его прямо перед собой. С тех пор как Маркус так удивительно сыграл Офелию, Александр утвердился в мысли, что с мальчиком «что-то не так». Впрочем, он, не особенно задумываясь, легко отнес это на счет трудностей жизни с Биллом Поттером и непростого положения учительского сына. Его отношение к Маркусу осложнялось тем, что до сих пор при мысли об Офелии он видел перед собой лицо мальчика и слышал его голос. Что еще хуже, встречая Маркуса, костлявого и хрупкого, с его пустым взглядом и бесцветными волосами, он неизменно вспоминал об Офелии. Когда же он все-таки думал о своих отношениях с Маркусом, как, например, мельком подумал сейчас, ему казалось, что их немногие встречи целиком сводились к неловким попыткам Маркуса что-то ему показать или рассказать. Александр решил в этот раз его не поощрять, во-первых, из-за чисто английского убеждения, что подростково-школьную истерию следует удерживать в рамках, а во-вторых, из беспокойного чувства, что сам он сейчас вмешивается в сферы, находящиеся во власти Билла Поттера. Материализация Биллова отпрыска, отчаянно вежливого и излучающего мучительный страх, и так явно была наказанием за действия, которые Билл расценил бы не иначе как непростительные вольности в отношении его дочери.
– Присядь, – нервно сказал Александр.
Маркус неудобно пристроился на краю жесткого стула и огляделся по сторонам. Увидел стены, бледных и чистых арлекиновых цветов, арлекинов на афише «Бродячих актеров», акробатов Пикассо в их розовато-серой пустыне, Мальчика в его розовом венке, блестящую Данаиду и чуть ниже горку камешков. Ему понравилась взаимная сцепка алебастровых яиц, угластых и округлых кусков известняка и кремня, где блестящих, а где тусклых. Понравилось, как их линии перекликаются с округлостями и углами там, где белые бедра Данаиды очерчены темнотой. В этой комнате был достигнут верный баланс между пространством и человеческим телом в пространстве. От этого Маркус на время ощутил себя в относительной безопасности.
Он тоже вспомнил Офелию и отвел глаза от опасного Мальчика с его тяжелым венком. То, что Маркус играл в Гамлете, а Александр был режиссером, делало последнего идеальным исповедником и советчиком в глазах мальчика. Он уже привык к тому, что Александр направляет его действия. Может, он и в Лукасовых затеях участвовал потому, что видел в нем некоего режиссера. Ведь никто, кроме отца, не удосужился хоть пару раз объяснить ему, как следует поступать.
Маркус довольно долго в молчании осматривал комнату. Неприятное волнение Александра росло.
– Маркус, зачем ты, собственно говоря, пришел?
Маркус подскочил:
– Я не знаю, с чего начать. Это прозвучит странно, а вернее сказать, безумно. Я думаю, это и есть безумие. Наверное… Скорей всего.
– Что за безумие? Кто безумен?
– Сэр, дело в том… Я боюсь, что с мистером Симмонсом что-то случится. Боюсь, что он что-то сделает.
О Лукасе Симмонсе Александр не задумывался вовсе, считая его человеком, нормальным до идиотизма, битком набитым безобидными банальностями и мелкими школьным новостями. Александр вызвал в памяти его улыбчатое лицо славного малого и спортсмена-любителя. Этакий второстепенный персонаж из дамского детектива, воплощенное благоразумие в одежде и в мыслях. Слишком пресный для комических романов Вудхауса и сплетен в учительской.
– Сэр, он говорит, что у него наблюдатели в окнах, что его прослушивают проводками, и комнату, и его самого. Я боюсь, что он погонит машину слишком быстро.
Маркус заранее решил привести только несколько самых достоверных случаев – только чтобы привлечь внимание к беде своего друга. Теперь он с надеждой смотрел на Александра. У Александра красивый лоб прорезали морщины недоумения. Маркус рассказал еще:
– Он говорит, что его разум уничтожили какие-то уничтожители на миноносце. И может быть, не только разум, но и некоторые… биологические функции. Он видел молочную бутылку с кровью. Он вырезал куски из анатомических плакатов в лаборатории, тех, где мужчина и женщина. И мне кажется, он режет лягушек.
– Ну это, положим, его работа.
– Дело в том, как он их режет.
Александр пытался все это осмыслить. Только что он думал о женщинах, о сокровенных складках, о пении крови и разума. Бутылки с кровью и странные вивисекции выходили за рамки его познаний.
– И какой же ты из этого делаешь вывод?
– Я не знаю, сэр. Он думает, что я знаю разное, а я ничего не знаю. Он думает, я все понимаю, а это не так.
– С чего он вообще взял, что ты должен что-то понимать?
– Он мой друг, сэр.
Ответ был правдивый, отчаянный и благородный. Но он был обтекаем: Маркус надеялся умолчать о том, о чем невозможно было говорить, о странных способностях своих: из-за них он нуждался в дружбе, и дружба была ему предложена. Но Александр эту обтекаемость понял в другом смысле. В стенах школы слово «друг» считалось не вполне невинным. Настолько, что в случаях настоящей дружбы его старались не произносить. Александр никогда не слышал, чтобы Маркуса и Лукаса называли «друзьями». Впрочем, он много чего не слышал из школьных сплетен. Александр смотрел на мальчика в очках, чье лицо меловой белизной напоминало лицо сестры, но чьи глаза, и волосы, и выражение казались бесцветными до небытия. Он невольно глянул на Мальчика на стене, надменно-нахального, совершенно иного, и слегка содрогнулся. Если Фредерика и не была хрупким девственным созданием, то брат ее, безусловно, был, и злосчастный Симмонс играл с огнем, с чем-то крайне неустойчивым и взрывоопасным. На Александра накатила нелепая волна сочувствия полувоображаемому Симмонсу. Мальчишки ужасны. Он посмотрел на Маркуса и сказал суровее, чем хотел:
– Зачем ты пришел и все это мне рассказываешь?
– Я, сэр, я же говорю: может случиться нехорошее. В последний раз мы чуть оба не разбились.