Дева в саду
Часть 35 из 94 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Две строки, вдохом поделенные на четыре отрезка. Отрезки уравновешены идеально даже здесь, где стих напоен мукой. А как подчеркнуты рифмой cachéе и attaché! Видит ли ее читатель – Vénus toute entière?[204] Фредерика всегда видела неведомое, безлицее существо, прянувшее, слившееся с жертвой, как лев, что впился в коня на картине Стаббса[205]. Внешнее когтит и раздирает внутреннее. Но стих разделяет их – и связует нерасторжимо… Ну или что-то вроде этого. Если заняться мыслительным процессом, лежащим в основе александрийского стиха, думала Фредерика, можно, наверно, что-то найти, увидеть, как четко обоснован каждый образ там, где у Шекспира все течет свободно. Она глядела в окно и улыбалась улыбкой чистейшего удовольствия, а за окном тянулись уже пустоши, заросли жесткой травы у обочины вдруг раскидывались широко, перемежаясь островами пушицы с дрожащими белыми султанчиками. Земля шла горбами и складками, трескалась, и тянулись до горизонта обнаженные гранитные пласты, вереск и папоротник-орляк.
Мужчина с печаткой потихоньку наползал. С ней часто бывало, что соседи без зазрения совести посягали на ее часть сиденья. Крупный соседский зад грел ей бедро. Буро-шерстяная рука была уже явно на Фредерикиной территории. Автобус круто повернул, сосед качнулся и, ловя равновесие, схватился за ее колено.
– Прошу прощения.
– Ничего.
– Далеко?
– До Готленда.
– Живешь там?
– Нет.
– Погулять?
– У меня день свободный.
– Аналогично. Выдался денек – захотелось в глушь забраться. Одна едешь?
– Да.
– Аналогично.
Экономно выражается, подумала Фредерика. Мужчина тем временем снова погрузился в молчание. Его зад словно бы еще вырос и приблизился. Его лацкан задевал ей грудь. Фредерика чувствовала, как он дышит. Она уткнулась лицом в стекло и стала изучать заоконный пейзаж. Бурый, прошлогодний цвет: поблекшая ежевика, сухой вереск, а под ними – новая сырая земля и наступающая зелень. Бывает искусство без пейзажа – до пейзажа, а может, и после. Расин, например, не стал бы всматриваться в оттенки ежевики, да и недавно открытый ею Мондриан[206], конечно, тоже. А вот если живешь здесь, то всматриваешься в природу, кладешь ее образы в основу мышления и восприятия, как сестры Бронте и их героини. И все же не видишь толком ни ее, ни сквозь нее: слишком много ассоциаций сгущается перед взором. Ей на миг представилась некая квартира в Лондоне – возможно, будущая обитель Александра: гладкое бледное дерево, много белизны, сдвинутые шторы, приглушенный свет. Все формы явно искусственные: квадратные, скругленные, обтекаемые. Тут и там по чуть-чуть золотого и кремового. Она улыбнулась, и бурый сосед снова обернулся к ней:
– А чем можно заняться в том местечке?
– Не знаю. Говорят, там очень красиво.
– Слыхал. Пожалуй, поброжу, разомну ноги. Даже странно: работа – сплошные разъезды, а в выходной меня опять куда-то тянет. Я за эту неделю исколесил все графство: Хаддерсфилд, Вейкфилд, Брэдфорд, Йорк, Калверли. Был в Харрогите на кукольной ярмарке. Я представляю фирму игрушек. И что бы, кажется, на досуге не посидеть спокойно? Но вот поди ж ты, чувствую какую-то тягу…
Фредерика осторожно кивнула. Сосед продолжал с внезапной вспышкой раздражения:
– С этими разъездами понемногу остаешься один. Семья отвыкла, дом как не мой. Я в них уйму денег вкладываю – ты не поверишь, горстями сыплю! И что я с этого имею? Ничего. Моральное удовлетворение: со мной им живется вольготней, чем жилось бы без. Нет, я все понимаю и не обижаюсь. Я не прихожу каждый день к ужину, не сижу в гостиной, – конечно, я выпадаю из их жизни. Бывает, вернусь и чувствую: мне не рады. Я в тягость. Поэтому теперь стараюсь возвращаться пореже. Не рвусь из жил, не лечу к ним при первой возможности. Возьму номер в гостинице, пошлю им открытку покрасивей, а сам поразведаю окрестности, увижу что-нибудь занятное, поговорю с людьми. В конечном итоге это лучше, меньше разочарований.
– Согласна, – кивнула Фредерика, так и не узнавшая, кто населял дом бурого соседа, – родители, жена, дети? – У меня вот тоже сестра замуж выходит. В доме полнейший бедлам.
– Не сомневаюсь! – с энергическим сочувствием отозвался сосед.
В Готленде автобус остановился возле паба. Было холодно. Тут же на кочковатом выгуле расхаживали гуси, и черномордые йоркширские овцы неспешно бродили, жевали траву, хмуро глядели на проходящих, а наглядевшись, трусили прочь.
– Зайдем? Я угощаю, – сказал Фредерикин спутник.
Фредерика думала отказаться, но она еще ни разу не была в пабе. Хотелось посмотреть. На вопрос, что будет пить, отвечала: виски. Во-первых, виски с медом ей давали, когда она болела, а во-вторых, он как-то больше подходил пабу, чем шерри или джин с лаймовым соком. Спутник взял ей два стаканчика виски и стал говорить о куклах.
– Как ни странно, немецкие куклы гораздо лучше наших. Умеют фрицы, ничего не скажешь. Личико милое, волосы мягкие, и все так тонко сделано, как у живой. А у наших лица деревянные, щеки круглые, красные, как не бывает. И глаза как галька, наклонишь куклу – гремят. Как только они детям нравятся, не понимаю… Губки сладенькие, а цветом натуральная кровь, и выражение приторное, присмотришься – даже тошно сделается. Я, впрочем, не присматриваюсь, мое дело продать товар. Да и знаешь, детям-то все равно, что любить. Они, похоже, и не видят толком, что они там нянькают: любая тряпка, любая резиновая дрянь сгодится. Я это много раз замечал. Но когда имеешь возможность сравнивать, приобретаешь, так сказать, понятие об идеале. Я бы вот сделал другую куклу. Естественную. Мягкую и со складочками, как у настоящих младенцев. Чтобы пила, и пеленки мочила, и все прочее. И ножки слабенькие, бесполезные, как у малышей. Я бы сделал эскиз, но ни одна фирма не купит, скажут, некрасивая, лысая, животик торчит… Или вот куклы-мальчики. Их почти не делают, только если негритят или карапузов в голландских панталонах. А под панталонами все гладко и благопристойно. Неужели дети не спрашивают, где у него петушок, морковка, краник, или как они его там называют? Они же не дураки, понимают, что к чему. И зачем им прививают этот дурацкий стыд? Его потом за всю жизнь не вытравишь… Еще виски? Что плохого, если у куклы все как у людей? Но сделай я такую – меня растерзают.
– Да уж наверняка. У меня в детстве была резиновая кукла. Ее звали Анжелика. Она была хорошая, но у нее испортился живот: кофточка к нему прилипла, и все вместе как будто расплавилось. Это был ужас.
– Ты ее, наверно, тискала и перегрела. Резину хорошо присыпать тальком… Теперь волосы. Волосы опять-таки лучше у них. Выбор больше, цвета натуральнее. У наших-то черный либо блондинистый. Ну еще каштановый, если его можно так назвать, – по сути, дешевая хна. А там волосы на волосы похожи, и прошиты лучше. Не рядами, как можно бы ожидать от фрицев, а кусточками, и по всей голове. Есть у них куклы прямо волшебные. Поневоле усомнишься в знаменитом английском качестве. Не хотел бы я расхваливать фрицев, уж поверь мне: я в войну всякого насмотрелся, но правда есть правда. Впрочем, ни фрицам, ни нашим никогда не сделать такие дивные, мягкие волосы, как у тебя. Я раньше таких и не видел: необыкновенный цвет. Говорю как есть, уж не взыщи.
– Спасибо, – с неуместной важностью произнесла Фредерика.
– Не за что. Я служил в Германии в оккупационных войсках и скажу тебе: чего точно не ждешь от немцев, так это кукольного художества. Скорей уж абажуров из человеческой кожи или живых скелетов в концлагерях – когда мы польские лагеря освобождали, видели таких. Знаешь, на что похоже? На статуи мертвецов и скелетов с епископских надгробий – раньше епископы их заранее заказывали и держали у себя, чтобы помнить о смерти. Вот и представь: целая толпа таких тебя окружает, все трясутся, лопочут, вонь страшная. Тут бывалых людей наизнанку выворачивало, да и нервы потом ни к черту. Странное дело: шли мы людей освобождать, а смотрим на них – и никак их за людей счесть невозможно… Еще виски. Нет? Тогда прогуляемся?
Под столом он потерся ногой о ее лодыжку, мятый, морщинистый носок заерзал по нейлоновому чулку. Фредерика поняла, что тут соблюдаются, пусть и с налетом чудачества, правила некой неведомой ей игры. Столько-то выпить, столько-то поговорить – все отмерено заранее, и вот:
– А звать-то тебя как?
– Фреда. Фреда Пласкетт.
– Необычное имя. А я – Эд. По-настоящему Эдвард, конечно. Мне так и нравится больше, но что поделаешь: каждый кличет Эдом.
– Значит, Эд.
– Пойдем?
Они прошли по главной улице Готленда, потом по шоссе, измельчавшему до проселка, потом перебрались через ручей и сделали шаг-другой по настоящим пустошам. Тут стало ясно, что идти дальше Эд не намерен. Если Фредерика не боится замерзнуть, то он предложил бы ненадолго присесть. Фредерика не боялась. Эд снял макинтош и расстелил под кустом шиповника, смутно веявшим романтикой Вордсворта. Фредерика, вся из негнущихся углов, села с краю. Она повторяла себе, что есть вещи, которые нужно узнать, и тогда они не будут ее так мучить. Фредерика, конечно, читала «Любовника леди Чаттерли», «Радугу» и «Влюбленных женщин», но нельзя сказать, что от знатока кукол она ожидала откровения. Ей просто хотелось хоть частично избавиться от неведения. Хотелось знать. Понять истоки своей маяты.
Эд тяжеловато приподнялся на локте и заглянул ей в лицо. Фредерика отвела глаза. Оказалось, что за все это время она его так и не рассмотрела. Было только впечатление тяжелой челюсти, чисто выбритых отвисших щек. Еще волосы щеткой, жесткие, буроватые.
– Удобно? – спросил он.
– Более-менее.
– Ты лучше приляг.
Фредерика легла.
– Вот и умница, – сказал он и привалился к ней.
Перекинул ногу через ее колени, ткнулся лицом к лицу и принялся легонько всё его целовать горячими, твердыми, сухими губами: лоб, щеки, закрытые веки, подбородок, губы. И он оказался демонски умел, он воплощал некую привычную последовательность и через сколько-то сухих поцелуев занялся уже только губами. Он целовал, прикусывал, тер губы о губы. Наконец, дыша куревом, чаем и пивом, проник ей в рот языком – чудовищным, круглым, взбухшим. Стукнулись, скрипнули зубы о зубы. Фредерика пыталась вывернуться, но он только сильней притянул ее к себе и навалился сверху. Он вжимался в нее твердым выступом и терся, терся об нее, и вот ее язык, забившийся вглубь рта, вдруг обмяк и мельком коснулся его языка. Фредерику затрясло от волнения, отвращения и какого-то безличного, мерзкого и упорного любопытства. А вдруг он сексуальный маньяк? Надо было раньше думать.
Тут он нырнул рукой ей под юбку и по ноге скользнул вверх к плотным девчачьим панталончикам. Принялся там тереть так же умело. Фредерике стало не то стыдно, не то мерзко. Захотелось вырваться. Я с ума сойду, думала она. Мне нужно знать, но я не выдержу. Не важно, как именно узна́ешь. Не должно быть важно. Она пыталась сдвинуть ноги, пыталась сказать «нет», но он придавил ей бедра, зарылся ртом в ее рот, а деловитая рука его тишком просовывалась уже за край панталончиков, где, к Фредерикину жгучему стыду, становилось жарко и мокро. И вот что странно: чем ей было противней, тем больше разгоралась внутри какая-то механическая жадность, и бедра сами собой подымались и елозили, зазывая неотступную, назойливую руку. И когда он всадил в нее два пальца, Фредерика, насаженная, принялась извиваться в какой-то новой муке, и судорога содрогнула ее, и на глазах выступили слезы. Она представила себе эти упорно работающие пальцы: короткие, тупые, желтые от табака, чужие, грязноватые – и взбесилась от противоположных страстей, стала кусать его, выгнулась, выбросила руку не то дернуть, не то приласкать щетинистые волосы, оказавшиеся послушными, детски-мягкими. Платье у нее задралось, ногам было холодно и влажно-горячо… А что, если ей вдруг захочется пи́сать? От этой мысли она мгновенно замерла. Тогда он мягко взял ее руку и положил себе поверх гульфика. Фредерика подождала немного, чуть надавила там из вежливости и руку убрала. Она не знала, чего он от нее ждет, и в любом случае не хотела этого делать. Она вся вдруг как-то размякла. Когда Эд снова взял ее кисть, Фредерика твердо освободила ее и отвернулась. Эд резко сел и стал тщательно вытирать руку о платок. Она сдвинула ноги, замкнулась там, где все жгло, саднило, пульсировало. Взглянула на Эда, пытаясь понять, как трактовать его поведение. За отсутствием опыта ей не с чем было сравнить: был это для него закономерный итог, или грандиозное разочарование, или пристрелка перед атакой? Тем временем, глядя на равнодушную пустошь, Эд вдруг заговорил:
– В войну, еще до Берлина, моя часть стояла в Каире. И вот мы с несколькими парнями ходили по местным борделям. У них там были представления – и обычные, и, так скажем, не очень. Обычные-то везде можно увидеть, да и не большой я любитель пляшущих шлюх. Но бывали и особенные местечки. В одном, например, в крепкой такой сетке подвешивали к потолку осла, а внизу под ним ложилась девица. И вот она его заводила и руками, и ртом, и еще по-всякому. С огоньком девица была. У осла инструмент здоровенный, прямо сетку рвет, да еще она его раззадорит, а добраться-то до нее никак. Хорошо сетка добротная была, а то бы он им показал кой-чего: всю бы ее распахал, отсель и до макушки. И вот он рвется, значит, копытами в воздухе молотит, а она под ним егозит. Занятное зрелище.
Он так же резко умолк. Фредерика не знала, что ответить. Так и сидели рядом, озадаченно нахмурясь. Потом он сказал:
– Пора бы нам в Готленд возвращаться. Как раз успеем на автобус до побережья.
– Я, наверно… я тут останусь и погуляю.
Посидели еще.
– Ну, я пойду, пожалуй. Встань-ка, я заберу плащ.
Фредерика поспешно встала. Он поднял макинтош, тщательно его отряхнул, перевесил через руку и, молча кивнув, зашагал по проселку обратно.
Фредерика не очень-то много погуляла: прошла немного по пустоши, потом без особой цели вернулась к проселку. Желание бродить оставило ее, как и давешний порнофильм. Конечно, об исчерпывающем познании говорить не приходилось, но уже сейчас она знала много больше, чем когда отправлялась в путь. Она двинулась дальше по проселку и вскоре увидела возле каких-то ворот очень чистую серебристую машину. Машина сперва показалась, а потом и оказалась знакомой. Фредерика подошла к ней и, поставив руки ширмочками, заглянула в переднее стекло.
Спереди никого не было. Сзади, неграциозно спустив ногу с сиденья, над некой женщиной раскинулся Александр. Он был в пиджаке и брюках, рубашка выбилась и буграми торчала из-под пляшущих вельветовых фалд. Его прекрасные волосы гладко и мягко свесились, скрывая его лицо и лицо женщины, щекоча ее. Фредерика замерла и вперилась. Сжираемая любопытством, она смотрела и не могла оторваться. Александр что-то почувствовал, поднял лицо, порозовевшее и нежно сияющее, и встретился глазами с Фредерикой.
Обрамленное ладонями видение Фредерики посреди Готлендских пустошей было куда похуже чеширской мордочки девчонки с Замкового холма. После эпизода с Эдом Фредерика подправила косметику, и теперь на Александра глядело нечто кукольно-пестрое по тогдашней моде: позолоченные веки, мерцающий темно-бордовый рот, а вокруг – бледная, запудренная маска. Рыжие волосы и крупные, длинные висячие серьги, тоже позолоченные. Лицо Фредерики, насколько мог судить Александр, выражало жестокое и жадное любопытство. Невыносимо долгое мгновение они молча смотрели друг другу в глаза. Потом у Александра мелькнула отчаянная мысль, что если снова опустить голову, скрыв лицо Дженни, то Фредерика ее не узнает. А если не обращать внимания, то, может, со временем и уйдет. Ибо Фредерика, увы, не была галлюцинацией: она даже успела надышать на стекле туманчик. Александр со всем возможным достоинством скрючился поверх Дженни и слушал собственное дыхание. По многим, многим причинам, включая эстетические и физиологические, жалел он сейчас, что они с Дженни остались в машине. Но его любимая сказала, что снаружи слишком холодно.
Водворившись в автобусе, Фредерика с удивлением увидела, что по ступенькам восходит Эд. Еще больше удивилась она, когда, войдя, он направился к ней, сел рядом и вытащил толстую черную записную книжку. Автобус еще не тронулся, а Эд уже сообщил ей деловым тоном, что желал бы записать ее имя и адрес. На случай, если будет в ее краях, что с его работой вполне возможно. Фредерика повторила фамилию мисс Пласкетт и составила мнимый адрес из улицы, где жил Дэниел, и номера дома Дженни. Потом взяла по половинке от телефона собственной школы и номера семейного доктора. Подлинные сведения в фиктивном сочетании обладали правдоподобием, недоступным чистому вымыслу. Фредерика весьма гордилась своей фикцией, хоть и недоумевала, зачем бы она понадобилось Эду. Он же, сопя, медленно и тщательно все записал и до самого Калверли не проронил больше ни слова. Впрочем, на крутых поворотах его зад наползал на нее, как вначале.
А Фредерика тем временем думала, причем думала в полный серьез. День получился путаный, зато в нем много было важного: Стефани, Калверлейский собор, Расин, пустоши, Эд, Александр. Взятые как единое целое, они вызывали некоторую тревогу. Если, например, нехорошие картинки, возникавшие у нее при мысли о Дэниеле, связать с Vénus toute entière, а потом с Эдом, а его горячий взбухший язык связать с горячим, взбухшим членом осла, и все это – с Александром, да если еще, в плане эстетической разработки, добавить сюда витающие над пустошью призраки Кэти и Хитклиффа[207] и торчащий шпиль Калверлейского собора с его банально-фрейдистскими коннотациями, – то получится, если можно так выразиться, органичный образ, безусловно удручающий, хотя и мощный.
Но можно ведь не смешивать. Можно на все смотреть по отдельности, и тогда многое увидится правдивей.
Расин, скажем, был ей важен из-за александрийского стиха. Vénus toute entire – лишь пример, и не самый удачный, просто всем известный и легко всплывающий в памяти, пока автобус вприскачку катит по пустошам.
Далее. Пустошь никакого отношения не имеет к Кэти и Хитклиффу, если сама Фредерика не свяжет их по ассоциации. А ведь сегодня она о них и не думала. Видела лишь, что прошлогодний орляк выцвел до бледно-бурого и что в отдалении буроватая дымка на фоне подрастающей зелени кажется полосатой.
Эд – никто. Фредерика потому ему все и позволила, что он – никто. Она даже не разглядела толком его лица, и если сначала так вышло случайно, то теперь уж это ее решение: она не собирается на него смотреть. У Эда была своя функция, и он ее выполнил, а дальнейшие поползновения Фредерика пресекла.
Осел ни к чему перечисленному отношения не имеет, но теперь она про него знает, и это по-своему интересно.
Теперь Александр. Она, конечно, сразу узнала Дженни по оттенкам тех частей, что были на виду. Ей бы следовало разозлиться, но она не стала. Увидев Александра, она ощутила власть. Ибо знание – власть, если только не мешать все в кучу, не допускать его внутрь и не превращать в чувство. Теперь она знала, что есть что. Кто и что с кем делал. Полезно знать, что именно делал с ней Эд и что делал Александр с Дженни, но это не совсем то, что будет делать она с Александром или он с ней, когда придет время, если оно вообще придет.
Получается, знания не обязательно должны срастаться, как живые клетки. Их можно разделить, как слюдяные слои, и разложить в ряд. Это расслоенное знание давало ей мощное чувство свободы, истины, даже самоотречения, ведь раньше, соединяя все через сексуальные аналогии, она, несомненно, была самоцентрична. Не Дэниел, не Александр, не Расин, не Эд, не осел, не Эмили Бронте, не зодчие Калверлейского собора – она и только она по собственной прихоти связала перечисленных воедино. Тема самоцентризма и самоотречения возникла тут под странным углом, ведь решать, видеть все вкупе или по отдельности, – значило иметь власть. Ту самую власть, которой, исходя из противоречивых уроков отца, следовало в теории чуждаться, а на практике добиваться любой ценой.
«Разделить знание» – тут Фредерика нащупала нечто, что могло обрисовать модель поведения и эстетику, которые будут ей близки и полезны. Целые годы, подумала она, уйдут на то, чтобы додумать все тонкости. Так оно и оказалось.
Она вернулась к александрийскому стиху: на нем было легче всего сосредоточиться, и он меньше грозил стронуть с места остальные слои. Каким-то очень простым путем доходила до нее мысль, что пьеса Расина хороша – непроста, сильна, законченна, долговечна – в том смысле, в котором «Астрея» вызывала у нее большие сомнения. Как понять, что вещь хороша, и как проверить свою оценку? Может ли тут служить мерой структура стихотворной строки?
Наверное, хорошо, что в свои семнадцать она еще не знала теории Кольриджа о происхождении стихотворных размеров. К тому времени, как она овладела этой частицей знания, Фредерика уже готова была отделить ее от прочих и воспринять отдельно.
22. Много шума
Однажды вечером Уинифред пришла к Стефани поговорить. Это было на нее не похоже: Уинифред полагала, что дочь, как и она, предпочитает трудное не называть и не обсуждать.
– Знаешь, я думаю, мне нужно самой пригласить Дэниела и принять его по-человечески. Если ты хочешь, конечно.
Стефани промолчала.
– А Билл образумится. Ты же его знаешь, он всегда так.
– В этот раз я что-то сомневаюсь.
Мужчина с печаткой потихоньку наползал. С ней часто бывало, что соседи без зазрения совести посягали на ее часть сиденья. Крупный соседский зад грел ей бедро. Буро-шерстяная рука была уже явно на Фредерикиной территории. Автобус круто повернул, сосед качнулся и, ловя равновесие, схватился за ее колено.
– Прошу прощения.
– Ничего.
– Далеко?
– До Готленда.
– Живешь там?
– Нет.
– Погулять?
– У меня день свободный.
– Аналогично. Выдался денек – захотелось в глушь забраться. Одна едешь?
– Да.
– Аналогично.
Экономно выражается, подумала Фредерика. Мужчина тем временем снова погрузился в молчание. Его зад словно бы еще вырос и приблизился. Его лацкан задевал ей грудь. Фредерика чувствовала, как он дышит. Она уткнулась лицом в стекло и стала изучать заоконный пейзаж. Бурый, прошлогодний цвет: поблекшая ежевика, сухой вереск, а под ними – новая сырая земля и наступающая зелень. Бывает искусство без пейзажа – до пейзажа, а может, и после. Расин, например, не стал бы всматриваться в оттенки ежевики, да и недавно открытый ею Мондриан[206], конечно, тоже. А вот если живешь здесь, то всматриваешься в природу, кладешь ее образы в основу мышления и восприятия, как сестры Бронте и их героини. И все же не видишь толком ни ее, ни сквозь нее: слишком много ассоциаций сгущается перед взором. Ей на миг представилась некая квартира в Лондоне – возможно, будущая обитель Александра: гладкое бледное дерево, много белизны, сдвинутые шторы, приглушенный свет. Все формы явно искусственные: квадратные, скругленные, обтекаемые. Тут и там по чуть-чуть золотого и кремового. Она улыбнулась, и бурый сосед снова обернулся к ней:
– А чем можно заняться в том местечке?
– Не знаю. Говорят, там очень красиво.
– Слыхал. Пожалуй, поброжу, разомну ноги. Даже странно: работа – сплошные разъезды, а в выходной меня опять куда-то тянет. Я за эту неделю исколесил все графство: Хаддерсфилд, Вейкфилд, Брэдфорд, Йорк, Калверли. Был в Харрогите на кукольной ярмарке. Я представляю фирму игрушек. И что бы, кажется, на досуге не посидеть спокойно? Но вот поди ж ты, чувствую какую-то тягу…
Фредерика осторожно кивнула. Сосед продолжал с внезапной вспышкой раздражения:
– С этими разъездами понемногу остаешься один. Семья отвыкла, дом как не мой. Я в них уйму денег вкладываю – ты не поверишь, горстями сыплю! И что я с этого имею? Ничего. Моральное удовлетворение: со мной им живется вольготней, чем жилось бы без. Нет, я все понимаю и не обижаюсь. Я не прихожу каждый день к ужину, не сижу в гостиной, – конечно, я выпадаю из их жизни. Бывает, вернусь и чувствую: мне не рады. Я в тягость. Поэтому теперь стараюсь возвращаться пореже. Не рвусь из жил, не лечу к ним при первой возможности. Возьму номер в гостинице, пошлю им открытку покрасивей, а сам поразведаю окрестности, увижу что-нибудь занятное, поговорю с людьми. В конечном итоге это лучше, меньше разочарований.
– Согласна, – кивнула Фредерика, так и не узнавшая, кто населял дом бурого соседа, – родители, жена, дети? – У меня вот тоже сестра замуж выходит. В доме полнейший бедлам.
– Не сомневаюсь! – с энергическим сочувствием отозвался сосед.
В Готленде автобус остановился возле паба. Было холодно. Тут же на кочковатом выгуле расхаживали гуси, и черномордые йоркширские овцы неспешно бродили, жевали траву, хмуро глядели на проходящих, а наглядевшись, трусили прочь.
– Зайдем? Я угощаю, – сказал Фредерикин спутник.
Фредерика думала отказаться, но она еще ни разу не была в пабе. Хотелось посмотреть. На вопрос, что будет пить, отвечала: виски. Во-первых, виски с медом ей давали, когда она болела, а во-вторых, он как-то больше подходил пабу, чем шерри или джин с лаймовым соком. Спутник взял ей два стаканчика виски и стал говорить о куклах.
– Как ни странно, немецкие куклы гораздо лучше наших. Умеют фрицы, ничего не скажешь. Личико милое, волосы мягкие, и все так тонко сделано, как у живой. А у наших лица деревянные, щеки круглые, красные, как не бывает. И глаза как галька, наклонишь куклу – гремят. Как только они детям нравятся, не понимаю… Губки сладенькие, а цветом натуральная кровь, и выражение приторное, присмотришься – даже тошно сделается. Я, впрочем, не присматриваюсь, мое дело продать товар. Да и знаешь, детям-то все равно, что любить. Они, похоже, и не видят толком, что они там нянькают: любая тряпка, любая резиновая дрянь сгодится. Я это много раз замечал. Но когда имеешь возможность сравнивать, приобретаешь, так сказать, понятие об идеале. Я бы вот сделал другую куклу. Естественную. Мягкую и со складочками, как у настоящих младенцев. Чтобы пила, и пеленки мочила, и все прочее. И ножки слабенькие, бесполезные, как у малышей. Я бы сделал эскиз, но ни одна фирма не купит, скажут, некрасивая, лысая, животик торчит… Или вот куклы-мальчики. Их почти не делают, только если негритят или карапузов в голландских панталонах. А под панталонами все гладко и благопристойно. Неужели дети не спрашивают, где у него петушок, морковка, краник, или как они его там называют? Они же не дураки, понимают, что к чему. И зачем им прививают этот дурацкий стыд? Его потом за всю жизнь не вытравишь… Еще виски? Что плохого, если у куклы все как у людей? Но сделай я такую – меня растерзают.
– Да уж наверняка. У меня в детстве была резиновая кукла. Ее звали Анжелика. Она была хорошая, но у нее испортился живот: кофточка к нему прилипла, и все вместе как будто расплавилось. Это был ужас.
– Ты ее, наверно, тискала и перегрела. Резину хорошо присыпать тальком… Теперь волосы. Волосы опять-таки лучше у них. Выбор больше, цвета натуральнее. У наших-то черный либо блондинистый. Ну еще каштановый, если его можно так назвать, – по сути, дешевая хна. А там волосы на волосы похожи, и прошиты лучше. Не рядами, как можно бы ожидать от фрицев, а кусточками, и по всей голове. Есть у них куклы прямо волшебные. Поневоле усомнишься в знаменитом английском качестве. Не хотел бы я расхваливать фрицев, уж поверь мне: я в войну всякого насмотрелся, но правда есть правда. Впрочем, ни фрицам, ни нашим никогда не сделать такие дивные, мягкие волосы, как у тебя. Я раньше таких и не видел: необыкновенный цвет. Говорю как есть, уж не взыщи.
– Спасибо, – с неуместной важностью произнесла Фредерика.
– Не за что. Я служил в Германии в оккупационных войсках и скажу тебе: чего точно не ждешь от немцев, так это кукольного художества. Скорей уж абажуров из человеческой кожи или живых скелетов в концлагерях – когда мы польские лагеря освобождали, видели таких. Знаешь, на что похоже? На статуи мертвецов и скелетов с епископских надгробий – раньше епископы их заранее заказывали и держали у себя, чтобы помнить о смерти. Вот и представь: целая толпа таких тебя окружает, все трясутся, лопочут, вонь страшная. Тут бывалых людей наизнанку выворачивало, да и нервы потом ни к черту. Странное дело: шли мы людей освобождать, а смотрим на них – и никак их за людей счесть невозможно… Еще виски. Нет? Тогда прогуляемся?
Под столом он потерся ногой о ее лодыжку, мятый, морщинистый носок заерзал по нейлоновому чулку. Фредерика поняла, что тут соблюдаются, пусть и с налетом чудачества, правила некой неведомой ей игры. Столько-то выпить, столько-то поговорить – все отмерено заранее, и вот:
– А звать-то тебя как?
– Фреда. Фреда Пласкетт.
– Необычное имя. А я – Эд. По-настоящему Эдвард, конечно. Мне так и нравится больше, но что поделаешь: каждый кличет Эдом.
– Значит, Эд.
– Пойдем?
Они прошли по главной улице Готленда, потом по шоссе, измельчавшему до проселка, потом перебрались через ручей и сделали шаг-другой по настоящим пустошам. Тут стало ясно, что идти дальше Эд не намерен. Если Фредерика не боится замерзнуть, то он предложил бы ненадолго присесть. Фредерика не боялась. Эд снял макинтош и расстелил под кустом шиповника, смутно веявшим романтикой Вордсворта. Фредерика, вся из негнущихся углов, села с краю. Она повторяла себе, что есть вещи, которые нужно узнать, и тогда они не будут ее так мучить. Фредерика, конечно, читала «Любовника леди Чаттерли», «Радугу» и «Влюбленных женщин», но нельзя сказать, что от знатока кукол она ожидала откровения. Ей просто хотелось хоть частично избавиться от неведения. Хотелось знать. Понять истоки своей маяты.
Эд тяжеловато приподнялся на локте и заглянул ей в лицо. Фредерика отвела глаза. Оказалось, что за все это время она его так и не рассмотрела. Было только впечатление тяжелой челюсти, чисто выбритых отвисших щек. Еще волосы щеткой, жесткие, буроватые.
– Удобно? – спросил он.
– Более-менее.
– Ты лучше приляг.
Фредерика легла.
– Вот и умница, – сказал он и привалился к ней.
Перекинул ногу через ее колени, ткнулся лицом к лицу и принялся легонько всё его целовать горячими, твердыми, сухими губами: лоб, щеки, закрытые веки, подбородок, губы. И он оказался демонски умел, он воплощал некую привычную последовательность и через сколько-то сухих поцелуев занялся уже только губами. Он целовал, прикусывал, тер губы о губы. Наконец, дыша куревом, чаем и пивом, проник ей в рот языком – чудовищным, круглым, взбухшим. Стукнулись, скрипнули зубы о зубы. Фредерика пыталась вывернуться, но он только сильней притянул ее к себе и навалился сверху. Он вжимался в нее твердым выступом и терся, терся об нее, и вот ее язык, забившийся вглубь рта, вдруг обмяк и мельком коснулся его языка. Фредерику затрясло от волнения, отвращения и какого-то безличного, мерзкого и упорного любопытства. А вдруг он сексуальный маньяк? Надо было раньше думать.
Тут он нырнул рукой ей под юбку и по ноге скользнул вверх к плотным девчачьим панталончикам. Принялся там тереть так же умело. Фредерике стало не то стыдно, не то мерзко. Захотелось вырваться. Я с ума сойду, думала она. Мне нужно знать, но я не выдержу. Не важно, как именно узна́ешь. Не должно быть важно. Она пыталась сдвинуть ноги, пыталась сказать «нет», но он придавил ей бедра, зарылся ртом в ее рот, а деловитая рука его тишком просовывалась уже за край панталончиков, где, к Фредерикину жгучему стыду, становилось жарко и мокро. И вот что странно: чем ей было противней, тем больше разгоралась внутри какая-то механическая жадность, и бедра сами собой подымались и елозили, зазывая неотступную, назойливую руку. И когда он всадил в нее два пальца, Фредерика, насаженная, принялась извиваться в какой-то новой муке, и судорога содрогнула ее, и на глазах выступили слезы. Она представила себе эти упорно работающие пальцы: короткие, тупые, желтые от табака, чужие, грязноватые – и взбесилась от противоположных страстей, стала кусать его, выгнулась, выбросила руку не то дернуть, не то приласкать щетинистые волосы, оказавшиеся послушными, детски-мягкими. Платье у нее задралось, ногам было холодно и влажно-горячо… А что, если ей вдруг захочется пи́сать? От этой мысли она мгновенно замерла. Тогда он мягко взял ее руку и положил себе поверх гульфика. Фредерика подождала немного, чуть надавила там из вежливости и руку убрала. Она не знала, чего он от нее ждет, и в любом случае не хотела этого делать. Она вся вдруг как-то размякла. Когда Эд снова взял ее кисть, Фредерика твердо освободила ее и отвернулась. Эд резко сел и стал тщательно вытирать руку о платок. Она сдвинула ноги, замкнулась там, где все жгло, саднило, пульсировало. Взглянула на Эда, пытаясь понять, как трактовать его поведение. За отсутствием опыта ей не с чем было сравнить: был это для него закономерный итог, или грандиозное разочарование, или пристрелка перед атакой? Тем временем, глядя на равнодушную пустошь, Эд вдруг заговорил:
– В войну, еще до Берлина, моя часть стояла в Каире. И вот мы с несколькими парнями ходили по местным борделям. У них там были представления – и обычные, и, так скажем, не очень. Обычные-то везде можно увидеть, да и не большой я любитель пляшущих шлюх. Но бывали и особенные местечки. В одном, например, в крепкой такой сетке подвешивали к потолку осла, а внизу под ним ложилась девица. И вот она его заводила и руками, и ртом, и еще по-всякому. С огоньком девица была. У осла инструмент здоровенный, прямо сетку рвет, да еще она его раззадорит, а добраться-то до нее никак. Хорошо сетка добротная была, а то бы он им показал кой-чего: всю бы ее распахал, отсель и до макушки. И вот он рвется, значит, копытами в воздухе молотит, а она под ним егозит. Занятное зрелище.
Он так же резко умолк. Фредерика не знала, что ответить. Так и сидели рядом, озадаченно нахмурясь. Потом он сказал:
– Пора бы нам в Готленд возвращаться. Как раз успеем на автобус до побережья.
– Я, наверно… я тут останусь и погуляю.
Посидели еще.
– Ну, я пойду, пожалуй. Встань-ка, я заберу плащ.
Фредерика поспешно встала. Он поднял макинтош, тщательно его отряхнул, перевесил через руку и, молча кивнув, зашагал по проселку обратно.
Фредерика не очень-то много погуляла: прошла немного по пустоши, потом без особой цели вернулась к проселку. Желание бродить оставило ее, как и давешний порнофильм. Конечно, об исчерпывающем познании говорить не приходилось, но уже сейчас она знала много больше, чем когда отправлялась в путь. Она двинулась дальше по проселку и вскоре увидела возле каких-то ворот очень чистую серебристую машину. Машина сперва показалась, а потом и оказалась знакомой. Фредерика подошла к ней и, поставив руки ширмочками, заглянула в переднее стекло.
Спереди никого не было. Сзади, неграциозно спустив ногу с сиденья, над некой женщиной раскинулся Александр. Он был в пиджаке и брюках, рубашка выбилась и буграми торчала из-под пляшущих вельветовых фалд. Его прекрасные волосы гладко и мягко свесились, скрывая его лицо и лицо женщины, щекоча ее. Фредерика замерла и вперилась. Сжираемая любопытством, она смотрела и не могла оторваться. Александр что-то почувствовал, поднял лицо, порозовевшее и нежно сияющее, и встретился глазами с Фредерикой.
Обрамленное ладонями видение Фредерики посреди Готлендских пустошей было куда похуже чеширской мордочки девчонки с Замкового холма. После эпизода с Эдом Фредерика подправила косметику, и теперь на Александра глядело нечто кукольно-пестрое по тогдашней моде: позолоченные веки, мерцающий темно-бордовый рот, а вокруг – бледная, запудренная маска. Рыжие волосы и крупные, длинные висячие серьги, тоже позолоченные. Лицо Фредерики, насколько мог судить Александр, выражало жестокое и жадное любопытство. Невыносимо долгое мгновение они молча смотрели друг другу в глаза. Потом у Александра мелькнула отчаянная мысль, что если снова опустить голову, скрыв лицо Дженни, то Фредерика ее не узнает. А если не обращать внимания, то, может, со временем и уйдет. Ибо Фредерика, увы, не была галлюцинацией: она даже успела надышать на стекле туманчик. Александр со всем возможным достоинством скрючился поверх Дженни и слушал собственное дыхание. По многим, многим причинам, включая эстетические и физиологические, жалел он сейчас, что они с Дженни остались в машине. Но его любимая сказала, что снаружи слишком холодно.
Водворившись в автобусе, Фредерика с удивлением увидела, что по ступенькам восходит Эд. Еще больше удивилась она, когда, войдя, он направился к ней, сел рядом и вытащил толстую черную записную книжку. Автобус еще не тронулся, а Эд уже сообщил ей деловым тоном, что желал бы записать ее имя и адрес. На случай, если будет в ее краях, что с его работой вполне возможно. Фредерика повторила фамилию мисс Пласкетт и составила мнимый адрес из улицы, где жил Дэниел, и номера дома Дженни. Потом взяла по половинке от телефона собственной школы и номера семейного доктора. Подлинные сведения в фиктивном сочетании обладали правдоподобием, недоступным чистому вымыслу. Фредерика весьма гордилась своей фикцией, хоть и недоумевала, зачем бы она понадобилось Эду. Он же, сопя, медленно и тщательно все записал и до самого Калверли не проронил больше ни слова. Впрочем, на крутых поворотах его зад наползал на нее, как вначале.
А Фредерика тем временем думала, причем думала в полный серьез. День получился путаный, зато в нем много было важного: Стефани, Калверлейский собор, Расин, пустоши, Эд, Александр. Взятые как единое целое, они вызывали некоторую тревогу. Если, например, нехорошие картинки, возникавшие у нее при мысли о Дэниеле, связать с Vénus toute entière, а потом с Эдом, а его горячий взбухший язык связать с горячим, взбухшим членом осла, и все это – с Александром, да если еще, в плане эстетической разработки, добавить сюда витающие над пустошью призраки Кэти и Хитклиффа[207] и торчащий шпиль Калверлейского собора с его банально-фрейдистскими коннотациями, – то получится, если можно так выразиться, органичный образ, безусловно удручающий, хотя и мощный.
Но можно ведь не смешивать. Можно на все смотреть по отдельности, и тогда многое увидится правдивей.
Расин, скажем, был ей важен из-за александрийского стиха. Vénus toute entire – лишь пример, и не самый удачный, просто всем известный и легко всплывающий в памяти, пока автобус вприскачку катит по пустошам.
Далее. Пустошь никакого отношения не имеет к Кэти и Хитклиффу, если сама Фредерика не свяжет их по ассоциации. А ведь сегодня она о них и не думала. Видела лишь, что прошлогодний орляк выцвел до бледно-бурого и что в отдалении буроватая дымка на фоне подрастающей зелени кажется полосатой.
Эд – никто. Фредерика потому ему все и позволила, что он – никто. Она даже не разглядела толком его лица, и если сначала так вышло случайно, то теперь уж это ее решение: она не собирается на него смотреть. У Эда была своя функция, и он ее выполнил, а дальнейшие поползновения Фредерика пресекла.
Осел ни к чему перечисленному отношения не имеет, но теперь она про него знает, и это по-своему интересно.
Теперь Александр. Она, конечно, сразу узнала Дженни по оттенкам тех частей, что были на виду. Ей бы следовало разозлиться, но она не стала. Увидев Александра, она ощутила власть. Ибо знание – власть, если только не мешать все в кучу, не допускать его внутрь и не превращать в чувство. Теперь она знала, что есть что. Кто и что с кем делал. Полезно знать, что именно делал с ней Эд и что делал Александр с Дженни, но это не совсем то, что будет делать она с Александром или он с ней, когда придет время, если оно вообще придет.
Получается, знания не обязательно должны срастаться, как живые клетки. Их можно разделить, как слюдяные слои, и разложить в ряд. Это расслоенное знание давало ей мощное чувство свободы, истины, даже самоотречения, ведь раньше, соединяя все через сексуальные аналогии, она, несомненно, была самоцентрична. Не Дэниел, не Александр, не Расин, не Эд, не осел, не Эмили Бронте, не зодчие Калверлейского собора – она и только она по собственной прихоти связала перечисленных воедино. Тема самоцентризма и самоотречения возникла тут под странным углом, ведь решать, видеть все вкупе или по отдельности, – значило иметь власть. Ту самую власть, которой, исходя из противоречивых уроков отца, следовало в теории чуждаться, а на практике добиваться любой ценой.
«Разделить знание» – тут Фредерика нащупала нечто, что могло обрисовать модель поведения и эстетику, которые будут ей близки и полезны. Целые годы, подумала она, уйдут на то, чтобы додумать все тонкости. Так оно и оказалось.
Она вернулась к александрийскому стиху: на нем было легче всего сосредоточиться, и он меньше грозил стронуть с места остальные слои. Каким-то очень простым путем доходила до нее мысль, что пьеса Расина хороша – непроста, сильна, законченна, долговечна – в том смысле, в котором «Астрея» вызывала у нее большие сомнения. Как понять, что вещь хороша, и как проверить свою оценку? Может ли тут служить мерой структура стихотворной строки?
Наверное, хорошо, что в свои семнадцать она еще не знала теории Кольриджа о происхождении стихотворных размеров. К тому времени, как она овладела этой частицей знания, Фредерика уже готова была отделить ее от прочих и воспринять отдельно.
22. Много шума
Однажды вечером Уинифред пришла к Стефани поговорить. Это было на нее не похоже: Уинифред полагала, что дочь, как и она, предпочитает трудное не называть и не обсуждать.
– Знаешь, я думаю, мне нужно самой пригласить Дэниела и принять его по-человечески. Если ты хочешь, конечно.
Стефани промолчала.
– А Билл образумится. Ты же его знаешь, он всегда так.
– В этот раз я что-то сомневаюсь.