Дева в саду
Часть 28 из 94 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– А мне что делать?
– Забудь это все. Иди домой.
Он что-то обдумал, потом сказал увесисто и тепло, утешая себя и ее, что было, конечно, бесполезно:
– В другой раз я замечу вовремя. Должен быть момент, когда все можно остановить. Главное – его не упустить. Должен же быть такой момент…
Она тоже промедлила. А потом дала волю резким словам и резким чувствам. Она всегда так тщательно подавляла гнев, что любой взрыв ужасал и восторгал ее. Теперь она совершила двойное святотатство: ранила Дэниела и изменила своей спокойной манере. А он попросту до нее не снизошел. Гнев снова захватил ее, и – вот странно – ей захотелось тронуть Дэниела, подразнить, разбередить. Он, конечно, прав, а ее поведение непростительно – и все же она шатко шагнула к нему через подстриженный могильный холмик и сердито, отчаянно дернула его за сцепленные руки. На мгновение ей четко представилась его голова, вжатая ей в колени. Дэниел рывком освободил руки.
– Если так и дальше пойдет, мне придется отсюда уехать. А я не хочу. Неужели непонятно?
– Ты себя так ведешь, будто меня нет.
– Я бы предпочел, чтобы тебя тут и не было.
– Ты не лучше меня. Зачем ты ко мне подошел? Оставил бы все как есть!
– Я хотел со всем разделаться, – сказал Дэниел, не очень-то веря своему твердому голосу. – Я молился, думал, и я понял: это за то, что я о себе возомнил. Решил, что мне это нужно меньше, чем остальным, – собственные желания, секс и прочее. Я был глуп, и я промедлил. Но теперь все.
– Ты отвратительно заносчив и зациклен на собственной персоне.
– Ты мне это уже говорила. Может, мы два сапога пара. И все же я имею право спросить: чего именно ты сейчас добиваешься? Почему не уходишь?
– Я тебе сказала.
– А я ответил, что ты пришла зря.
Она повернулась и быстро пошла прочь.
Дэниел, который сказал то, чего говорить не собирался, который не молился и не думал ни о чем таком, Дэниел, который до сих пор трудно дышал от внезапной встречи, чуть было не прорычал ей вослед: «Стой!», но опомнился. Пускай идет… Сжать бы ей плечи и трясти, пока зубы не застучат, а потом ударить вон о тот тис… Дэниел поддал ногой прошлогодние листья, потом пинал ржавые проволочные венки на компостной куче, подкидывая вперемешку с мусором мертвые, кофейного цвета нарциссы, гниющие пятнистые розы, жухлые ирисы. Его добротные башмаки намокли, покрылись грязью и мертвыми липкими лепестками. У ворот она обернулась и увидела, как он мрачно и основательно втаптывает в землю мертвые стебли.
16. Гипнагогия
Сон, размываемый влагой, оборвался, и Стефани услышала какой-то влажный звук. Во сне была голая комната – дощатый пол да штукатуренные стены. Стефани стояла возле столярного верстака и объясняла кому-то, пребывавшему за самым краем зрения, что дом построен очень хорошо, очень добротно. Оконницы были прошпаклеваны, но еще не покрашены. Свет в комнате был солнечный, но за окном небо кипело ночное, беспокойное. А потом постепенно она поняла, что это не небо, а море пухнет, громоздится выше дома, тяжело перекатывает волны с черной пеной. Стефани подошла к окну и увидела, а может, осознала то, чего увидеть оттуда не могла: дом стоит на дюне и море уже выело из нее огромный полукруг. Внизу было светло от окна, песок отпадал большими влажными ломтями, рассеивался в воде, вихрился в ней, как желтоватый туман. Непрекращаемо шлепались песочные комья, плескали волны, зловеще скрипело дерево. Стефани сумела проснуться за миг до того, как стронулся дом. Это похоже, подумала она, на сны, где выпадают и крошатся зубы. Ей было гадко, что сон навязал ей библейскую метафору, да еще так явно связанную с ее жизнью… Но звук, звук не утихал: влажный звук и скрипы.
Ее комната была рядом с комнатой Маркуса, их изголовья разделяла только стена. Звук длился, и она пошла посмотреть. Под Маркусовой дверью виднелась полоска света. Стефани постучала, Маркус не ответил. Она потрогала ручку, не заперто. Вошла.
В комнате горела прикроватная лампа, Маркус лежал на кровати ничком. Звук оказался долгим булькающим рыданьем вперемежку с поскрипываньем кровати. Стефани позвала Маркуса шепотом. Он не отозвался. Она на цыпочках подошла поближе.
Голова у Маркуса перекатывалась из стороны в сторону, глаза были зажмурены крепко, как от солнца, брови сведены, рот распахнут. Лицо все мокрое, и мокрая подушка. Вот брызнули еще слезы из-под век и потекли в рот. И волосы мокрые.
На полу у кровати были веером разложены листки с геометрическими чертежами и мелкими, неловкими, как из палочек, человеческими фигурками, домиками, деревьями, соединенными разноцветными стрелочками и штришками. Тут же лежало пособие под названием «Гипнагогия». Стефани бумаг не тронула, а коснулась его плеча. Маркус не проснулся и плакать не перестал. Тогда она присела на кровать, подоткнула ему одеяло до подбородка и стала тихо гладить по голове. Наконец он закрыл рот и затих. Тяжело вздохнул, рывком подтянул колени, перевернулся на живот, уткнулся в подушку и, казалось, погрузился в недвижный каменный сон. Стефани еще посидела немного и пошла к себе.
Спустя две или три ночи она услышала тот же звук и опять нашла Маркуса в освещенной комнате, плачущего во сне. Следующей ночью звуки были другие: какая-то возня, потом глухой стук. Стефани ждала рыданий, но через какое-то время раздались мягкие шаги Маркуса и звук открываемого окна. Она подошла в темноте к своему окну и в темном саду увидела на лужайке и асфальте прямоугольный отсвет. На светлом фоне возник силуэт Маркуса, и она испугалась, что он выпрыгнет или упадет. Но вот он отошел от окна, и свет погас. Стало слышно, как Маркус осторожно спускается по лестнице. Стефани вернулась к окну. Вскоре она различила у садовой калитки сгорбленную неподвижную фигуру в дождевике. Неизвестный человек с лицом, белым от луны, ждал. Стефани тоже ждала. И вот, держа в руке ботинки, вышел Маркус и прошел по клумбам в носках – на спине не то горб, не то какая-то ноша. Встретившись, двое тут же, без слов и жестов, повернулись и канули в темноту.
Стефани вошла в комнату Маркуса. Кровать была опрятно убрана, на тумбочке лежала очередная книжка про отважного пилота Бигглза – «Бигглз в лунном свете». Больше ничего. Бумаги исчезли, ни открытых ящиков, ни брошенной пижамы. Почему-то не уходил страх, что Маркус лунатик, хотя ясно было, что это не так, что был уговор, сигнал, встреча, к которой он подготовился.
Она не слышала, как он вернулся, но утром он, нехорошо бледный, сидел за завтраком. Выпил чаю, есть не стал. Она ничего не сказала.
Симмонс окреп в своей новой роли и сделался изобретателен. Все события Маркусова сознания и его собственного по возможности фиксировались и заносились в каталог. Сны, видения, периоды медитации, встречи с людьми – все записать, чтобы потом выделить совпадения и на них сконцентрироваться. Он часто повторял, что предмет эксперимента им в точности не известен и потому нужно раскидывать сети как можно шире, а плести их как можно мельче и разнообразней, чтобы ни одно знамение, ни одно послание не проскочило.
Для Маркуса, отягощенного фотографической памятью и осаждаемого остро сверкающими, грозящими, многосмысленными предметами, это обещало стать и во многом стало тайной пыткой. Раньше он умел свести день к геометрии, к наложениям и пересечениям черно-белых сеток из нитчатых мыслей, которые безопасно было думать, как безопасно шагать по трещинам в тротуаре. Теперь дни взрывались цветастой фантасмагорией ковров, велосипедов, лавровых кустов, флюгеров, полицейских, ангелов, авиаторов. Все они, черно-синие, золоченые, лиловато-розовые, крапчато-лаково-зеленые, могли оказаться посланцами небес, инфернальными знамениями, символами божественной Схемы, которые, если приглядеться, явят невооруженному глазу – его, Маркуса, вещим стереоскопическим глазам – свой внутренний строй или весть. Весть, бурлящую кодированными сущностями, молекулярными, генетическими, термодинамическими, что, подобно Неопалимой купине и Господу, увиденному сзади[181], дадут ему ключи к вечным истинам, которые, возможно… нет, которые наверняка просветят и преобразят его, Симмонса, Блесфорд, Калверли, Англию, и кто знает, что еще.
От ужасающего сияния, от бездн, разверзавшихся в вещах и сущностях, отчасти спасало то, что все это Маркус записывал. Одержимое писание стало частичной заменой геометрическим изяществам, ограждавшим его от видимого и невидимого до появления Симмонса. Описать или даже нарисовать значило нейтрализовать их, заземлить в смысле, Симмонсу непонятном: для него они обретали жизнь и значимость только на бумаге. Симмонс рисовал профессионально, с изысканной, тонкой детальностью. На фоне его рисунков Маркусова примитивная мнемоника, палочные человечки, чертежи разрубленных туш и завихрений в раковине казались каракулями или яростным волховством довременного существа из пещеры много постарше Ласко[182].
В течение двух или трех дней им казались важными перемещения стай скворцов, свиристевших, резавших воздух, перетекавших по жемчужно-сизому небу той переменчивой Пасхи. Маркус постарался расходящимися лучами из точек и галочек отметить, как они прилетают и улетают. Симмонс клеевой краской изобразил в духе Питера Скотта[183] стаю настоящих скворцов, выводящую круг на фоне киноварно-синих облаков, похожих на конские гривы. Оба они пришли в радостное волнение, когда приведенная к масштабу и наложенная на рисунок Симмонса Маркусова схема замкнула его в образ колеса. Потом Лукас дал ему почитать книгу о социальном поведении жаворонков. Маркус смотрел в Дальнем поле, как жаворонки скачут, посверкивают, достают из земли тягучих, пружинистых червей, – и хотел, чтобы все это кончилось и его отпустили.
Одновременно Симмонс приступил к подробному изучению визионерской (или психосоматической, или духовной) истории Маркуса. Тут он был совсем другой, чем когда нервно-вопросительно пытался причаститься Маркусовых видений. Тут они сидели по разные стороны стола. Маркус пересказывал то, что всплывало в памяти, Лукас записывал. Так он выудил подробное описание рассеивания, математических ландшафтов, Офелии с ее смятыми венками, некоторых запретных аспектов водопроводов и лестниц, приступов астмы, когда клетка из миллиметровой бумаги сжимается и к воздуху подмешивают эфир.
Маркусу не очень-то нравилась манера Симмонса во время этих, как он их втайне называл, допросов. Он настолько не привык доверять, что теперь старался довериться целиком, принять один-единственный авторитет так же полно, как отвергал все остальные. Были у него и другие причины верить Симмонсу, о которых речь пойдет ниже. Перемены в личности Лукаса он принимал, считая необходимой частью новой жизни или условием человеческой близости, которой он раньше всеми силами избегал. Взгляни Маркус глубже, он понял бы, что, живя с Биллом, попросту привык к любым капризам поведения и темперамента.
Так или иначе, он был плохой знаток душ и не имел слов, чтобы эти перемены обозначить. Он просто видел их как разные лики Лукаса.
Лик для геометрических медитаций имел форму скругленного квадрата. Под взъерошенными светлыми, словно пылающими, кудрями смотрели на мир большие глаза. Рот был подвижный, он часто бывал приоткрыт, но никогда не застывал в одном положении. Этот лик был красен и блестел капельками пота.
Лик для допросов был заметно длинней, смуглей, темней, тверже, со сжатым в комок ртом, сощуренными глазами. Волосы были глаже и тоже темней. Общее выражение – презрительного недовольства. Первый Лукас умолял: расскажи, что видел. Второй будто выплевывал свои лаконично-повелительные вопросы, постоянно постукивал карандашом по зубам, ответы встречал скупым «гм» и «да», отрывистым, как немца в кино. Этот Лукас периодически спрашивал что-то об Уинифред и Билле, интересовался, помнит ли Маркус свое рождение, бывают ли у него «фантазии», «экспериментирует» ли он с собой. Маркус имел основания думать, что эти беседы мало удовольствия доставляют Лукасу: не желая говорить об отношениях с людьми, мальчик просто молчал и непонимающе глядел на учителя, а поскольку тот не торопился пояснить, какие именно эксперименты его интересуют, Маркусу и тут удавалось изобразить туповатую невинность. Вопрошающий Лукас капал ядом, думая, по всей видимости, что Маркус все делает нарочно. Вылазки Лукаса в эту область обычно заканчивались явлением одного из его более доброжелательных ликов. Маркус, все быстрей овладевавший навыком этой игры, сперва наводил Симмонса на неудобные вопросы, а потом онемевал, дожидаясь перемены лика.
Был ведь еще и третий Лукас – как минимум третий, – чье присутствие заметно осложняло работу первых двух. Этот третий возник, когда у них не заладилось с одинаковыми видениями скошенной травы. Такое не могло быть совпадением, попросту не могло, возбужденно твердил Лукас. Если в марте двое ни с того ни с сего увидели бескрайние скошенные поля, значит это предначертано. Но предначертанные образы не поддавались ни толкованию, ни развитию, и наконец Лукас объявил, что они устали и можно выпить чаю. Лукас чайный и Лукас, варящий кофе, а потом какао, составили третий лик: веселый, обычный, чуть склоненный набок в ожидании невинных сплетен. Этот Лукас был заботлив и деликатен, у него всегда были наготове огромные, липкие цукатные кексы, сэндвичи с сардинкой и огурцом, поджаренные булочки с изюмом и темы для всевозможной болтовни. У Бэрроу-младшего ужасные прыщи. Пятому классу достанется в этом году на экзаменах. Эдмунд Уилки плохо влияет на всех вокруг. Александр Уэддерберн в преддверии славы совсем забросил работу. Этот Лукас, добродушный, болтающий, опекающий даже чрезмерно, предлагал Маркусу молоко и мед, яблоки и орехи – приятный перекус, перешедший позже в тайные пиры в комнате учителя.
Пиры начались, когда Лукас завладел временем и пространством. Сначала он подчинил себе дни Маркуса, и его ночи сделались еще тяжелей. Утешительно было рассказывать Лукасу по вечерам о маяте с неприкасаемыми предметами, особенно если беседа сопровождалась чаем с пышками, но за эти вечера Маркус платил кошмарами. Об одних он рассказывал учителю, например, когда ему приснилось, что он запущен кем-то вращаться посреди Вселенной, а от его пальцев тянутся нити, и от этого он сперва превращается в свастику, а потом в механизированный кокон в центре паутины, которая, соединяя Вселенную, удушает его самого. О других – нет: вот он вверх ногами (что особенно мерзко) подвешен к шляпке огромного гвоздя, и всякий раз, как он готов подняться, возникает Симмонс и бьет, бьет его по голове. Лукас объяснял, что, поскольку они с Маркусом все больше упорядочивают его дни, враждебные силы пытаются проникнуть к нему ночью. Но дисциплина и самоконтроль – лекарства практически универсальные. Маркус должен научить себя просыпаться через короткие интервалы, чтобы не дать кому-либо или чему-либо даже временно завладеть его ценнейшим сознанием. Проснувшись, он должен записать, что видел во сне. Маркус попробовал так сделать и начал просыпаться, мокрый от слез, а иногда и не только, физически неспособный шевельнуть пальцем, не говоря уж о том, чтобы что-то записывать. Ему снились вместилища: реторты, пробирки, декантеры, полные влаг летучих, изменчивых, – и все рвалось, дымилось, расплескивалось. Лукас снова пришел в возбуждение и сказал, что ему тоже снились стеклянные емкости, но они были неподвижны и медленно заполнялись жидкостью. И добавил, что если наблюдать ночью, как они наблюдают днем, то можно взять под контроль…
Маркусу приснился павлин, с ужасными криками бьющий о камень какую-то стеклянную коробочку, как дрозды разбивают раковины улиток. Лукас сказал, что это обнадеживает, и даже очень обнадеживает: он почти уверен, что павлин – какой-то алхимический символ, а стекло может означать разбивание яйца. Маркус заметил, что, разбив раковину, дрозды улитку съедают. Лукас отвечал, что Маркус сам как улитка: прячется в себе, черт побери, и не хочет взглянуть на мир, доступный только его зрению. Маркус сказал, что, если улитка выглянет наружу, ее съедят еще быстрее, чем ту, что дремлет в домике. Он бледно улыбнулся своей полушутке. Лукас подбодрил его: «Выше нос, старина, сегодня ночью я буду у тебя в саду, клянусь всеми ретортами в мире. Мы будем вместе наблюдать, и молиться, и обретем – вот увидишь».
В первую ночь горсть гальки, брошенная Лукасом, грянула в стекло одновременно со взрывом у Маркуса в голове: темная, одуряющая жидкость разнесла огромную бочку и, клубясь в воздухе, затянула все мраком, как осьминожьими чернилами. Он поспешно поднялся, слепо выбежал в плаще поверх пижамы и с размаху налетел на своего друга. Лукас удержал его за плечо. Маркус был в ярости:
– Больше не смей! Не смей греметь так, или я… Если ты не можешь разбудить меня мыслью, а я тебя, значит все зря.
Лукас что-то покаянно бормотал и растерянно похлопывал его то по плечу, то по спине. Он провел Маркуса темным Дальним полем, выравнивая извилистый курс, поддерживая под руку, направляя. Потом в темный ход у железной дороги, рядом с Учительским садиком. Не вполне себе веря, он радостно твердил Маркусу в ухо, что Дальнее поле – поле силовое, он сам явственно почувствовал, как двигалась почва под ногами.
Когда дошли до освещенного Пантеона в его монастырской галерее, Симмонс резко отпустил Маркуса и взворошил волосы в свой обычный невинный ореол. Потом он отпирал разные стеклянные двери, потом они с Маркусом тихо шли темными коридорами, потом мимо знакомых витрин, являющих пути муравьев и червей, и, наконец, последняя дверь – и тесная квартирка Симмонса, ярко освещенная и жарко натопленная. Она находилась в башне, противоположной башне Александра, и была обставлена похоже, только картины и вещи были Симмонса. Там было несколько неплохих фотографий: корабли с пенным раскидистым следом за кормой, чайки на вспаханном поле. Большая тусклая репродукция Дали, «Христос Святого Иоанна Креста», над камином – там, где у Александра, скорчившись в му́ке, лежала Данаида. Два аквариума с саламандрами и водяной чумой. Репродукция тибетской мандалы из музея в Дареме.
Комната пахла мальчишеством. Пропитавший все запах резиновых подошв, потных носков и фуфаек, волглой шерсти и земли был так привычен обоим, что никто ничего не сказал, но Маркусу стало спокойней. Перед камином лежал шведский тряпичный коврик в радостных первичных цветах: алый, лимонный, зеленая бирюза. На креслах лежали твердоватые думочки тех же цветов, но другой материи. Симмонс явно подбирал одно к другому, но оплошал: Маркус беспокойно переводил взгляд туда-сюда, пытаясь уловить некий баланс, читаемое соотношение тонов. Но тут не было ни выразительного контраста, ни утешительной гармонии. Впрочем, это затруднение было временно устранено: Симмонс, в чаянии доверительного уюта, выключил все лампы, кроме одной. Это была большая лампа, переделанная из оплетенной бутылки, с темно-медовым абажуром, на котором рои черненьких запятых, гнутых булавок или неведомых крошечных существ, свивались в амебообразные облачка и стремились к верхнему пределу, никогда его не достигая. Лампа изливала густо-желтый свет на каминную доску, до теней приглушая цвета на думочках. Симмонс сидел на корточках у камина, где у него была устроена газовая плитка, и варил какао. Из глиняного холодильника[184] вынул молоко, вскипятил воду в чайнике, достал кружки и ложки. Предложил Маркусу шоколадное печенье: ему нужно поддерживать силы. Снял макинтош и брюки, под которыми оказалась полосатая пижама, надел мужественный темно-синий халат, протянул Маркусу плед накинуть на плечи. Пока пили какао, Лукас рассказывал о фотографиях на стене, о том, как служил во флоте: спутанные воспоминания о машинном масле, товариществе, дисциплине в ограниченном пространстве и – по контрасту – об огромных ночных небесах. О величии айсбергов и о кошмаре забоя тюленей, о пингвиньих колониях, о силе, заставляющей организмы адаптироваться к экстремумам холода и жары, о людской смекалке, изобретающей ледоколы. Маркус, разомлевший у огонька, завернутый в плед, задремывал и вздрагивал, просыпаясь. Симмонс наблюдал за ним. Симмонс был само радушие: пусть Маркус заберется в его кровать, прямо сейчас заберется и уснет. А Симмонс посмотрит, посторожит его и разбудит, если заметит мелкие движения, сопровождающие сновидение. Он все запишет с Маркусовых слов. Таким образом они выполнят свою задачу, свой долг, а Маркус отдохнет в безопасности.
– Обо мне не беспокойся. Я отосплюсь потом. Завалюсь сразу, как тебя провожу. Каникулы, я свободен как ветер. На рассвете тебя разбужу и проведу через Дальнее поле. Посмотрим, как солнце всходит, – хорошо… И поучительно, именно поучительно! Вспомни, какое значение имеет для Замысла Солнце, его свободная энтелехия. Встречая восход, человек всякий раз переживает нечто мистическое. Нечто чуждое и в то же время знакомое… Как думаешь, старина?
Маркус не думал, он кивал и покачивался. Лукас взял его за плечо, отвел в спальню и пристально смотрел, как Маркус укладывается в узкую кровать, сворачивается в привычный узел в ямке, пролежанной учителем прошлой ночью.
Маркус немедленно провалился в сон в самом прямом смысле: летел все вниз сквозь приятную пушистую темноту и, охраняемый темнотой, знал, что это сон без события, без конца. Обычно, оказавшись во сне вниз головой, он маялся, периодически сознавая свое положение, отсутствие скалолазного инвентаря или присосок, чтобы ходить по крыше, и предчувствуя твердое дно кратера, в который так запросто летел. Но здесь он был в безопасности.
Он проснулся оттого, что Лукас тряс его за плечо. Учитель с ворчливой ноткой сообщил ему, что он спал как младенец и не дал оснований себя будить. Впрочем, вероятно, в следующий раз им повезет больше.
Лукас был, конечно, прав: вскоре им повезло. Настолько, что Маркус начал всерьез страдать от недосыпания. Как и прочие предприятия Лукаса, теплый плед, какао и ночевки обернулись бедами не меньше тех, от которых врачевали. Да, Лукас твердой рукой переводил Маркуса через Дальнее поле – целым и невредимым, без рассеивания, без мук и почти без страха, а утомительные, часто неясные или бессмысленные духовные экзерциции избавляли от вторжений губительного света и рева сверхзвуковых труб. Но многие ночи методически прерываемого сна, даже с какао и добродушной беседой, действовали как изощренная пытка. Позади глазных яблок разливался холодный белый свет, даже в темноте. Маркус видел звезды, но не в небе, а на оборотной стороне век. Слышал порывы ветра, но то не Эол[185] играл, а радиопомехи проходили по барабанным перепонкам. «Что ты видишь? Что ты видишь?» – неведомые голоса льстили, пели, грозили, ласково и жадно ждали. Он так хотел ответить им: «Ничего» – и в тихом сне действительно ничего не видел. Но его было так мало, тихого сна.
Так Стефани и нашла его в третий раз: навзничь на лестнице в пять утра, руки-ноги раскинуты, лицо опять в слезах, на ботинках и носках налипли травинки, поблескивает утренняя роса. Первая мысль: убрать его отсюда, пока Билл не увидел. Вторая: он стал худой как жердь. Она тихонько потрясла его за плечо.
– Нет, нет, нет, нет, нет, – тоской забирая вверх, забормотал он, задрожал, задергался, так что пришлось подхватить его под мышки, чтобы не сполз по лестнице.
– По кругу, по кругу летят. Отвердевают. Аммониты, наверно. Свет страшно быстро по кругу – и застывает в аммониты. Много их… маленькие такие… маленькие… Можно я перестану…
– Маркус, Маркус, тише!
– Шерсть… Мм… Шерсть белая. Желтая шерсть, красная…
Стефани затрясла его изо всех сил.
– Мягкая, – сказал он и проснулся. Посмотрел на нее, не узнавая, съехал вниз на ступеньку.
– Маркус, вставай! А то папа…
Он дернулся, как от удара током, подтянул ноги, шатко встал и пошел наверх. Стефани вошла за ним в его комнату.
– Маркус, что с тобой? Что-то плохое случилось? Могу я тебе помочь?
Щеки у него были грязные, в разводах, как у малыша, который плакал и тер глаза. Он молча смотрел на Стефани.
– Что-то плохое случилось, – повторила она.
Он подобрался, нахмурившись от усилия, упер кулаки в кровать и подался вперед, как делал при астме. С тихим отчаянием сообщил ей, что она не знает ни дня, ни часа. Отвернулся и провалился в сон. Стефани решила, что лучше его не будить.
17. Пастораль
Стефани поднялась по лестнице, постучала и только тут сообразила, что Дэниел, загруженный делами, наверное, сейчас где-то в городе. Но он открыл дверь. На нем был необъятный рыбацкий свитер из толстой шерсти и зеленые репсовые штаны. Потрепанная одежда, встрепанный вид.
– Ты? Чего ты хочешь?
– Мне нужен твой совет. Тут вопрос веры, по крайней мере, мне так кажется.
– У тебя не бывает вопросов веры, – резко отозвался он.
– Дело не во мне. Но видимо, я должна как-то вмешаться.
– Хорошо, заходи.
При дневном свете комната казалась печальней. Сдернут загадочный покров полумрака и тепла, отовсюду топорщится серый нагроможденный хлам. Дэниел предложил ей кресло и сел напротив, положив руки на колени.
– Забудь это все. Иди домой.
Он что-то обдумал, потом сказал увесисто и тепло, утешая себя и ее, что было, конечно, бесполезно:
– В другой раз я замечу вовремя. Должен быть момент, когда все можно остановить. Главное – его не упустить. Должен же быть такой момент…
Она тоже промедлила. А потом дала волю резким словам и резким чувствам. Она всегда так тщательно подавляла гнев, что любой взрыв ужасал и восторгал ее. Теперь она совершила двойное святотатство: ранила Дэниела и изменила своей спокойной манере. А он попросту до нее не снизошел. Гнев снова захватил ее, и – вот странно – ей захотелось тронуть Дэниела, подразнить, разбередить. Он, конечно, прав, а ее поведение непростительно – и все же она шатко шагнула к нему через подстриженный могильный холмик и сердито, отчаянно дернула его за сцепленные руки. На мгновение ей четко представилась его голова, вжатая ей в колени. Дэниел рывком освободил руки.
– Если так и дальше пойдет, мне придется отсюда уехать. А я не хочу. Неужели непонятно?
– Ты себя так ведешь, будто меня нет.
– Я бы предпочел, чтобы тебя тут и не было.
– Ты не лучше меня. Зачем ты ко мне подошел? Оставил бы все как есть!
– Я хотел со всем разделаться, – сказал Дэниел, не очень-то веря своему твердому голосу. – Я молился, думал, и я понял: это за то, что я о себе возомнил. Решил, что мне это нужно меньше, чем остальным, – собственные желания, секс и прочее. Я был глуп, и я промедлил. Но теперь все.
– Ты отвратительно заносчив и зациклен на собственной персоне.
– Ты мне это уже говорила. Может, мы два сапога пара. И все же я имею право спросить: чего именно ты сейчас добиваешься? Почему не уходишь?
– Я тебе сказала.
– А я ответил, что ты пришла зря.
Она повернулась и быстро пошла прочь.
Дэниел, который сказал то, чего говорить не собирался, который не молился и не думал ни о чем таком, Дэниел, который до сих пор трудно дышал от внезапной встречи, чуть было не прорычал ей вослед: «Стой!», но опомнился. Пускай идет… Сжать бы ей плечи и трясти, пока зубы не застучат, а потом ударить вон о тот тис… Дэниел поддал ногой прошлогодние листья, потом пинал ржавые проволочные венки на компостной куче, подкидывая вперемешку с мусором мертвые, кофейного цвета нарциссы, гниющие пятнистые розы, жухлые ирисы. Его добротные башмаки намокли, покрылись грязью и мертвыми липкими лепестками. У ворот она обернулась и увидела, как он мрачно и основательно втаптывает в землю мертвые стебли.
16. Гипнагогия
Сон, размываемый влагой, оборвался, и Стефани услышала какой-то влажный звук. Во сне была голая комната – дощатый пол да штукатуренные стены. Стефани стояла возле столярного верстака и объясняла кому-то, пребывавшему за самым краем зрения, что дом построен очень хорошо, очень добротно. Оконницы были прошпаклеваны, но еще не покрашены. Свет в комнате был солнечный, но за окном небо кипело ночное, беспокойное. А потом постепенно она поняла, что это не небо, а море пухнет, громоздится выше дома, тяжело перекатывает волны с черной пеной. Стефани подошла к окну и увидела, а может, осознала то, чего увидеть оттуда не могла: дом стоит на дюне и море уже выело из нее огромный полукруг. Внизу было светло от окна, песок отпадал большими влажными ломтями, рассеивался в воде, вихрился в ней, как желтоватый туман. Непрекращаемо шлепались песочные комья, плескали волны, зловеще скрипело дерево. Стефани сумела проснуться за миг до того, как стронулся дом. Это похоже, подумала она, на сны, где выпадают и крошатся зубы. Ей было гадко, что сон навязал ей библейскую метафору, да еще так явно связанную с ее жизнью… Но звук, звук не утихал: влажный звук и скрипы.
Ее комната была рядом с комнатой Маркуса, их изголовья разделяла только стена. Звук длился, и она пошла посмотреть. Под Маркусовой дверью виднелась полоска света. Стефани постучала, Маркус не ответил. Она потрогала ручку, не заперто. Вошла.
В комнате горела прикроватная лампа, Маркус лежал на кровати ничком. Звук оказался долгим булькающим рыданьем вперемежку с поскрипываньем кровати. Стефани позвала Маркуса шепотом. Он не отозвался. Она на цыпочках подошла поближе.
Голова у Маркуса перекатывалась из стороны в сторону, глаза были зажмурены крепко, как от солнца, брови сведены, рот распахнут. Лицо все мокрое, и мокрая подушка. Вот брызнули еще слезы из-под век и потекли в рот. И волосы мокрые.
На полу у кровати были веером разложены листки с геометрическими чертежами и мелкими, неловкими, как из палочек, человеческими фигурками, домиками, деревьями, соединенными разноцветными стрелочками и штришками. Тут же лежало пособие под названием «Гипнагогия». Стефани бумаг не тронула, а коснулась его плеча. Маркус не проснулся и плакать не перестал. Тогда она присела на кровать, подоткнула ему одеяло до подбородка и стала тихо гладить по голове. Наконец он закрыл рот и затих. Тяжело вздохнул, рывком подтянул колени, перевернулся на живот, уткнулся в подушку и, казалось, погрузился в недвижный каменный сон. Стефани еще посидела немного и пошла к себе.
Спустя две или три ночи она услышала тот же звук и опять нашла Маркуса в освещенной комнате, плачущего во сне. Следующей ночью звуки были другие: какая-то возня, потом глухой стук. Стефани ждала рыданий, но через какое-то время раздались мягкие шаги Маркуса и звук открываемого окна. Она подошла в темноте к своему окну и в темном саду увидела на лужайке и асфальте прямоугольный отсвет. На светлом фоне возник силуэт Маркуса, и она испугалась, что он выпрыгнет или упадет. Но вот он отошел от окна, и свет погас. Стало слышно, как Маркус осторожно спускается по лестнице. Стефани вернулась к окну. Вскоре она различила у садовой калитки сгорбленную неподвижную фигуру в дождевике. Неизвестный человек с лицом, белым от луны, ждал. Стефани тоже ждала. И вот, держа в руке ботинки, вышел Маркус и прошел по клумбам в носках – на спине не то горб, не то какая-то ноша. Встретившись, двое тут же, без слов и жестов, повернулись и канули в темноту.
Стефани вошла в комнату Маркуса. Кровать была опрятно убрана, на тумбочке лежала очередная книжка про отважного пилота Бигглза – «Бигглз в лунном свете». Больше ничего. Бумаги исчезли, ни открытых ящиков, ни брошенной пижамы. Почему-то не уходил страх, что Маркус лунатик, хотя ясно было, что это не так, что был уговор, сигнал, встреча, к которой он подготовился.
Она не слышала, как он вернулся, но утром он, нехорошо бледный, сидел за завтраком. Выпил чаю, есть не стал. Она ничего не сказала.
Симмонс окреп в своей новой роли и сделался изобретателен. Все события Маркусова сознания и его собственного по возможности фиксировались и заносились в каталог. Сны, видения, периоды медитации, встречи с людьми – все записать, чтобы потом выделить совпадения и на них сконцентрироваться. Он часто повторял, что предмет эксперимента им в точности не известен и потому нужно раскидывать сети как можно шире, а плести их как можно мельче и разнообразней, чтобы ни одно знамение, ни одно послание не проскочило.
Для Маркуса, отягощенного фотографической памятью и осаждаемого остро сверкающими, грозящими, многосмысленными предметами, это обещало стать и во многом стало тайной пыткой. Раньше он умел свести день к геометрии, к наложениям и пересечениям черно-белых сеток из нитчатых мыслей, которые безопасно было думать, как безопасно шагать по трещинам в тротуаре. Теперь дни взрывались цветастой фантасмагорией ковров, велосипедов, лавровых кустов, флюгеров, полицейских, ангелов, авиаторов. Все они, черно-синие, золоченые, лиловато-розовые, крапчато-лаково-зеленые, могли оказаться посланцами небес, инфернальными знамениями, символами божественной Схемы, которые, если приглядеться, явят невооруженному глазу – его, Маркуса, вещим стереоскопическим глазам – свой внутренний строй или весть. Весть, бурлящую кодированными сущностями, молекулярными, генетическими, термодинамическими, что, подобно Неопалимой купине и Господу, увиденному сзади[181], дадут ему ключи к вечным истинам, которые, возможно… нет, которые наверняка просветят и преобразят его, Симмонса, Блесфорд, Калверли, Англию, и кто знает, что еще.
От ужасающего сияния, от бездн, разверзавшихся в вещах и сущностях, отчасти спасало то, что все это Маркус записывал. Одержимое писание стало частичной заменой геометрическим изяществам, ограждавшим его от видимого и невидимого до появления Симмонса. Описать или даже нарисовать значило нейтрализовать их, заземлить в смысле, Симмонсу непонятном: для него они обретали жизнь и значимость только на бумаге. Симмонс рисовал профессионально, с изысканной, тонкой детальностью. На фоне его рисунков Маркусова примитивная мнемоника, палочные человечки, чертежи разрубленных туш и завихрений в раковине казались каракулями или яростным волховством довременного существа из пещеры много постарше Ласко[182].
В течение двух или трех дней им казались важными перемещения стай скворцов, свиристевших, резавших воздух, перетекавших по жемчужно-сизому небу той переменчивой Пасхи. Маркус постарался расходящимися лучами из точек и галочек отметить, как они прилетают и улетают. Симмонс клеевой краской изобразил в духе Питера Скотта[183] стаю настоящих скворцов, выводящую круг на фоне киноварно-синих облаков, похожих на конские гривы. Оба они пришли в радостное волнение, когда приведенная к масштабу и наложенная на рисунок Симмонса Маркусова схема замкнула его в образ колеса. Потом Лукас дал ему почитать книгу о социальном поведении жаворонков. Маркус смотрел в Дальнем поле, как жаворонки скачут, посверкивают, достают из земли тягучих, пружинистых червей, – и хотел, чтобы все это кончилось и его отпустили.
Одновременно Симмонс приступил к подробному изучению визионерской (или психосоматической, или духовной) истории Маркуса. Тут он был совсем другой, чем когда нервно-вопросительно пытался причаститься Маркусовых видений. Тут они сидели по разные стороны стола. Маркус пересказывал то, что всплывало в памяти, Лукас записывал. Так он выудил подробное описание рассеивания, математических ландшафтов, Офелии с ее смятыми венками, некоторых запретных аспектов водопроводов и лестниц, приступов астмы, когда клетка из миллиметровой бумаги сжимается и к воздуху подмешивают эфир.
Маркусу не очень-то нравилась манера Симмонса во время этих, как он их втайне называл, допросов. Он настолько не привык доверять, что теперь старался довериться целиком, принять один-единственный авторитет так же полно, как отвергал все остальные. Были у него и другие причины верить Симмонсу, о которых речь пойдет ниже. Перемены в личности Лукаса он принимал, считая необходимой частью новой жизни или условием человеческой близости, которой он раньше всеми силами избегал. Взгляни Маркус глубже, он понял бы, что, живя с Биллом, попросту привык к любым капризам поведения и темперамента.
Так или иначе, он был плохой знаток душ и не имел слов, чтобы эти перемены обозначить. Он просто видел их как разные лики Лукаса.
Лик для геометрических медитаций имел форму скругленного квадрата. Под взъерошенными светлыми, словно пылающими, кудрями смотрели на мир большие глаза. Рот был подвижный, он часто бывал приоткрыт, но никогда не застывал в одном положении. Этот лик был красен и блестел капельками пота.
Лик для допросов был заметно длинней, смуглей, темней, тверже, со сжатым в комок ртом, сощуренными глазами. Волосы были глаже и тоже темней. Общее выражение – презрительного недовольства. Первый Лукас умолял: расскажи, что видел. Второй будто выплевывал свои лаконично-повелительные вопросы, постоянно постукивал карандашом по зубам, ответы встречал скупым «гм» и «да», отрывистым, как немца в кино. Этот Лукас периодически спрашивал что-то об Уинифред и Билле, интересовался, помнит ли Маркус свое рождение, бывают ли у него «фантазии», «экспериментирует» ли он с собой. Маркус имел основания думать, что эти беседы мало удовольствия доставляют Лукасу: не желая говорить об отношениях с людьми, мальчик просто молчал и непонимающе глядел на учителя, а поскольку тот не торопился пояснить, какие именно эксперименты его интересуют, Маркусу и тут удавалось изобразить туповатую невинность. Вопрошающий Лукас капал ядом, думая, по всей видимости, что Маркус все делает нарочно. Вылазки Лукаса в эту область обычно заканчивались явлением одного из его более доброжелательных ликов. Маркус, все быстрей овладевавший навыком этой игры, сперва наводил Симмонса на неудобные вопросы, а потом онемевал, дожидаясь перемены лика.
Был ведь еще и третий Лукас – как минимум третий, – чье присутствие заметно осложняло работу первых двух. Этот третий возник, когда у них не заладилось с одинаковыми видениями скошенной травы. Такое не могло быть совпадением, попросту не могло, возбужденно твердил Лукас. Если в марте двое ни с того ни с сего увидели бескрайние скошенные поля, значит это предначертано. Но предначертанные образы не поддавались ни толкованию, ни развитию, и наконец Лукас объявил, что они устали и можно выпить чаю. Лукас чайный и Лукас, варящий кофе, а потом какао, составили третий лик: веселый, обычный, чуть склоненный набок в ожидании невинных сплетен. Этот Лукас был заботлив и деликатен, у него всегда были наготове огромные, липкие цукатные кексы, сэндвичи с сардинкой и огурцом, поджаренные булочки с изюмом и темы для всевозможной болтовни. У Бэрроу-младшего ужасные прыщи. Пятому классу достанется в этом году на экзаменах. Эдмунд Уилки плохо влияет на всех вокруг. Александр Уэддерберн в преддверии славы совсем забросил работу. Этот Лукас, добродушный, болтающий, опекающий даже чрезмерно, предлагал Маркусу молоко и мед, яблоки и орехи – приятный перекус, перешедший позже в тайные пиры в комнате учителя.
Пиры начались, когда Лукас завладел временем и пространством. Сначала он подчинил себе дни Маркуса, и его ночи сделались еще тяжелей. Утешительно было рассказывать Лукасу по вечерам о маяте с неприкасаемыми предметами, особенно если беседа сопровождалась чаем с пышками, но за эти вечера Маркус платил кошмарами. Об одних он рассказывал учителю, например, когда ему приснилось, что он запущен кем-то вращаться посреди Вселенной, а от его пальцев тянутся нити, и от этого он сперва превращается в свастику, а потом в механизированный кокон в центре паутины, которая, соединяя Вселенную, удушает его самого. О других – нет: вот он вверх ногами (что особенно мерзко) подвешен к шляпке огромного гвоздя, и всякий раз, как он готов подняться, возникает Симмонс и бьет, бьет его по голове. Лукас объяснял, что, поскольку они с Маркусом все больше упорядочивают его дни, враждебные силы пытаются проникнуть к нему ночью. Но дисциплина и самоконтроль – лекарства практически универсальные. Маркус должен научить себя просыпаться через короткие интервалы, чтобы не дать кому-либо или чему-либо даже временно завладеть его ценнейшим сознанием. Проснувшись, он должен записать, что видел во сне. Маркус попробовал так сделать и начал просыпаться, мокрый от слез, а иногда и не только, физически неспособный шевельнуть пальцем, не говоря уж о том, чтобы что-то записывать. Ему снились вместилища: реторты, пробирки, декантеры, полные влаг летучих, изменчивых, – и все рвалось, дымилось, расплескивалось. Лукас снова пришел в возбуждение и сказал, что ему тоже снились стеклянные емкости, но они были неподвижны и медленно заполнялись жидкостью. И добавил, что если наблюдать ночью, как они наблюдают днем, то можно взять под контроль…
Маркусу приснился павлин, с ужасными криками бьющий о камень какую-то стеклянную коробочку, как дрозды разбивают раковины улиток. Лукас сказал, что это обнадеживает, и даже очень обнадеживает: он почти уверен, что павлин – какой-то алхимический символ, а стекло может означать разбивание яйца. Маркус заметил, что, разбив раковину, дрозды улитку съедают. Лукас отвечал, что Маркус сам как улитка: прячется в себе, черт побери, и не хочет взглянуть на мир, доступный только его зрению. Маркус сказал, что, если улитка выглянет наружу, ее съедят еще быстрее, чем ту, что дремлет в домике. Он бледно улыбнулся своей полушутке. Лукас подбодрил его: «Выше нос, старина, сегодня ночью я буду у тебя в саду, клянусь всеми ретортами в мире. Мы будем вместе наблюдать, и молиться, и обретем – вот увидишь».
В первую ночь горсть гальки, брошенная Лукасом, грянула в стекло одновременно со взрывом у Маркуса в голове: темная, одуряющая жидкость разнесла огромную бочку и, клубясь в воздухе, затянула все мраком, как осьминожьими чернилами. Он поспешно поднялся, слепо выбежал в плаще поверх пижамы и с размаху налетел на своего друга. Лукас удержал его за плечо. Маркус был в ярости:
– Больше не смей! Не смей греметь так, или я… Если ты не можешь разбудить меня мыслью, а я тебя, значит все зря.
Лукас что-то покаянно бормотал и растерянно похлопывал его то по плечу, то по спине. Он провел Маркуса темным Дальним полем, выравнивая извилистый курс, поддерживая под руку, направляя. Потом в темный ход у железной дороги, рядом с Учительским садиком. Не вполне себе веря, он радостно твердил Маркусу в ухо, что Дальнее поле – поле силовое, он сам явственно почувствовал, как двигалась почва под ногами.
Когда дошли до освещенного Пантеона в его монастырской галерее, Симмонс резко отпустил Маркуса и взворошил волосы в свой обычный невинный ореол. Потом он отпирал разные стеклянные двери, потом они с Маркусом тихо шли темными коридорами, потом мимо знакомых витрин, являющих пути муравьев и червей, и, наконец, последняя дверь – и тесная квартирка Симмонса, ярко освещенная и жарко натопленная. Она находилась в башне, противоположной башне Александра, и была обставлена похоже, только картины и вещи были Симмонса. Там было несколько неплохих фотографий: корабли с пенным раскидистым следом за кормой, чайки на вспаханном поле. Большая тусклая репродукция Дали, «Христос Святого Иоанна Креста», над камином – там, где у Александра, скорчившись в му́ке, лежала Данаида. Два аквариума с саламандрами и водяной чумой. Репродукция тибетской мандалы из музея в Дареме.
Комната пахла мальчишеством. Пропитавший все запах резиновых подошв, потных носков и фуфаек, волглой шерсти и земли был так привычен обоим, что никто ничего не сказал, но Маркусу стало спокойней. Перед камином лежал шведский тряпичный коврик в радостных первичных цветах: алый, лимонный, зеленая бирюза. На креслах лежали твердоватые думочки тех же цветов, но другой материи. Симмонс явно подбирал одно к другому, но оплошал: Маркус беспокойно переводил взгляд туда-сюда, пытаясь уловить некий баланс, читаемое соотношение тонов. Но тут не было ни выразительного контраста, ни утешительной гармонии. Впрочем, это затруднение было временно устранено: Симмонс, в чаянии доверительного уюта, выключил все лампы, кроме одной. Это была большая лампа, переделанная из оплетенной бутылки, с темно-медовым абажуром, на котором рои черненьких запятых, гнутых булавок или неведомых крошечных существ, свивались в амебообразные облачка и стремились к верхнему пределу, никогда его не достигая. Лампа изливала густо-желтый свет на каминную доску, до теней приглушая цвета на думочках. Симмонс сидел на корточках у камина, где у него была устроена газовая плитка, и варил какао. Из глиняного холодильника[184] вынул молоко, вскипятил воду в чайнике, достал кружки и ложки. Предложил Маркусу шоколадное печенье: ему нужно поддерживать силы. Снял макинтош и брюки, под которыми оказалась полосатая пижама, надел мужественный темно-синий халат, протянул Маркусу плед накинуть на плечи. Пока пили какао, Лукас рассказывал о фотографиях на стене, о том, как служил во флоте: спутанные воспоминания о машинном масле, товариществе, дисциплине в ограниченном пространстве и – по контрасту – об огромных ночных небесах. О величии айсбергов и о кошмаре забоя тюленей, о пингвиньих колониях, о силе, заставляющей организмы адаптироваться к экстремумам холода и жары, о людской смекалке, изобретающей ледоколы. Маркус, разомлевший у огонька, завернутый в плед, задремывал и вздрагивал, просыпаясь. Симмонс наблюдал за ним. Симмонс был само радушие: пусть Маркус заберется в его кровать, прямо сейчас заберется и уснет. А Симмонс посмотрит, посторожит его и разбудит, если заметит мелкие движения, сопровождающие сновидение. Он все запишет с Маркусовых слов. Таким образом они выполнят свою задачу, свой долг, а Маркус отдохнет в безопасности.
– Обо мне не беспокойся. Я отосплюсь потом. Завалюсь сразу, как тебя провожу. Каникулы, я свободен как ветер. На рассвете тебя разбужу и проведу через Дальнее поле. Посмотрим, как солнце всходит, – хорошо… И поучительно, именно поучительно! Вспомни, какое значение имеет для Замысла Солнце, его свободная энтелехия. Встречая восход, человек всякий раз переживает нечто мистическое. Нечто чуждое и в то же время знакомое… Как думаешь, старина?
Маркус не думал, он кивал и покачивался. Лукас взял его за плечо, отвел в спальню и пристально смотрел, как Маркус укладывается в узкую кровать, сворачивается в привычный узел в ямке, пролежанной учителем прошлой ночью.
Маркус немедленно провалился в сон в самом прямом смысле: летел все вниз сквозь приятную пушистую темноту и, охраняемый темнотой, знал, что это сон без события, без конца. Обычно, оказавшись во сне вниз головой, он маялся, периодически сознавая свое положение, отсутствие скалолазного инвентаря или присосок, чтобы ходить по крыше, и предчувствуя твердое дно кратера, в который так запросто летел. Но здесь он был в безопасности.
Он проснулся оттого, что Лукас тряс его за плечо. Учитель с ворчливой ноткой сообщил ему, что он спал как младенец и не дал оснований себя будить. Впрочем, вероятно, в следующий раз им повезет больше.
Лукас был, конечно, прав: вскоре им повезло. Настолько, что Маркус начал всерьез страдать от недосыпания. Как и прочие предприятия Лукаса, теплый плед, какао и ночевки обернулись бедами не меньше тех, от которых врачевали. Да, Лукас твердой рукой переводил Маркуса через Дальнее поле – целым и невредимым, без рассеивания, без мук и почти без страха, а утомительные, часто неясные или бессмысленные духовные экзерциции избавляли от вторжений губительного света и рева сверхзвуковых труб. Но многие ночи методически прерываемого сна, даже с какао и добродушной беседой, действовали как изощренная пытка. Позади глазных яблок разливался холодный белый свет, даже в темноте. Маркус видел звезды, но не в небе, а на оборотной стороне век. Слышал порывы ветра, но то не Эол[185] играл, а радиопомехи проходили по барабанным перепонкам. «Что ты видишь? Что ты видишь?» – неведомые голоса льстили, пели, грозили, ласково и жадно ждали. Он так хотел ответить им: «Ничего» – и в тихом сне действительно ничего не видел. Но его было так мало, тихого сна.
Так Стефани и нашла его в третий раз: навзничь на лестнице в пять утра, руки-ноги раскинуты, лицо опять в слезах, на ботинках и носках налипли травинки, поблескивает утренняя роса. Первая мысль: убрать его отсюда, пока Билл не увидел. Вторая: он стал худой как жердь. Она тихонько потрясла его за плечо.
– Нет, нет, нет, нет, нет, – тоской забирая вверх, забормотал он, задрожал, задергался, так что пришлось подхватить его под мышки, чтобы не сполз по лестнице.
– По кругу, по кругу летят. Отвердевают. Аммониты, наверно. Свет страшно быстро по кругу – и застывает в аммониты. Много их… маленькие такие… маленькие… Можно я перестану…
– Маркус, Маркус, тише!
– Шерсть… Мм… Шерсть белая. Желтая шерсть, красная…
Стефани затрясла его изо всех сил.
– Мягкая, – сказал он и проснулся. Посмотрел на нее, не узнавая, съехал вниз на ступеньку.
– Маркус, вставай! А то папа…
Он дернулся, как от удара током, подтянул ноги, шатко встал и пошел наверх. Стефани вошла за ним в его комнату.
– Маркус, что с тобой? Что-то плохое случилось? Могу я тебе помочь?
Щеки у него были грязные, в разводах, как у малыша, который плакал и тер глаза. Он молча смотрел на Стефани.
– Что-то плохое случилось, – повторила она.
Он подобрался, нахмурившись от усилия, упер кулаки в кровать и подался вперед, как делал при астме. С тихим отчаянием сообщил ей, что она не знает ни дня, ни часа. Отвернулся и провалился в сон. Стефани решила, что лучше его не будить.
17. Пастораль
Стефани поднялась по лестнице, постучала и только тут сообразила, что Дэниел, загруженный делами, наверное, сейчас где-то в городе. Но он открыл дверь. На нем был необъятный рыбацкий свитер из толстой шерсти и зеленые репсовые штаны. Потрепанная одежда, встрепанный вид.
– Ты? Чего ты хочешь?
– Мне нужен твой совет. Тут вопрос веры, по крайней мере, мне так кажется.
– У тебя не бывает вопросов веры, – резко отозвался он.
– Дело не во мне. Но видимо, я должна как-то вмешаться.
– Хорошо, заходи.
При дневном свете комната казалась печальней. Сдернут загадочный покров полумрака и тепла, отовсюду топорщится серый нагроможденный хлам. Дэниел предложил ей кресло и сел напротив, положив руки на колени.