Дева в саду
Часть 14 из 94 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Я уже пытался и упал в обморок. Когда очнулся, то ничего… то ничего уже не мог.
– Ну конечно. Так и бывает с дарами, подобными твоему. Расскажи. Хуже уже не будет.
– В общем, главное – смотреть по косой, как бы краем глаза – того глаза, что в голове. Видеть, что у тебя там и где. Но не в упор. Нарочно отводить взгляд и ждать, пока оно примет форму. И когда оно проступит, можно записать ответ и даже сказать слова, какие полагаются. Но его нельзя удерживать. И обязательно нужно ждать… А они – кому я показывал, – они торопили. Я не мог… я поторопился. Я попытался удер… удер… удержать. И все исчезло.
– Понимаю, хоть и не все. А формы можешь описать?
– Ну, это формы, – сказал Маркус, словно ответ был самоочевиден. – Они меняются. Не твердые и не жидкие. Это как планиметрия, и плоскости движутся, и вроде бы деревья, цветы, но не совсем, как здесь. Или идешь полем и проходишь сквозь разные плоскости, но сопротивления не чувствуешь. Плоскостей много, и в разных измерениях, и они все время меняются. Это не по-настоящему такое место, а в голове. Но оно там по-другому, чем, например, Рамсгит или Робин-Гудова бухта[50]. Частями – да, обычный лес, поле, а частями – совсем другое… Нет, не могу.
Симмонс озадаченно нахмурился. Неожиданно властно протянул руки к запястьям Маркуса, но тут же отдернул.
– Поразительно. Поразительно… – пробормотал он.
Маркус вспомнил теперь утраченные сияющие поля, о которых не горевал лишь потому, что боялся вообразить их в достаточной полноте. Вспомнил – не словами, а каким-то бессловесным наплывом, – как упоительно было там, как чисто и ясно, солнечно, воздушно, вольно.
– Я думаю, – говорил тем временем Симмонс, – что не ошибся, хоть и шел, что называется, наугад. Ты и впрямь имеешь доступ к мысленным формам, к схемам, что нас формируют и подчиняют. Теперь тебе нужна некая духовная дисциплина, чтобы твой дар рос и не был для тебя же опасен. Я могу тебе ее дать, для того совпадение и привело меня сюда. В последнее время мир так увлекся сомой, что забыл о Психее. Контроль физический, телесный над собой и вселенной мы приобрели безусловно. Чего у нас только нет: микроскоп, телескоп, циклотрон, синхротрон. Тон, частота, цвет, свет – все нам подвластно. Человек создает думающие машины, с которыми уже не может тягаться. Ну хорошо, а сами-то мы? Мы же все растеряли – все немногие способы общения с тем Сознанием, что нас наполняет. Ты необычайно одарен. Ты мог бы – при поддержке, при разумном экспериментальном подходе – открыть новые способы. Что скажешь?
Маркус не выносил громкие звуки и яркий свет. Ему никто еще не сказал, что астматики могут улавливать более высокие частоты, чем обычные люди. Со временем скажут, и он поверит. Сейчас же голова его подвешена на проволочках. Тонкие-тонкие спицы вошли в отверстия черепа, трутся там друг о друга с жестокой и мучительной музыкой, длятся, уходят в бесконечность. Он потряс головой, чтобы согнать наваждение, и спицы задвигались, остро врезаясь в податливую мякоть, в пустоты его сознания.
Зачем тут Симмонс? Симмонс не вернет ему светлые поля.
– Ты, конечно, понимаешь, что трудно не сбиться на шарлатанский язык с астральными телами, аурами, эктоплазмой. Но я не о них говорю. Тут главное – твои способы восприятия вселенной.
– Сэр, я не могу больше. Я хочу побыть один.
– Но ты же сейчас рассказал мне все и в обморок не упал.
– Я не могу.
– Тебе стало лучше…
– Да нет же, нет!
– Думаю, что со временем ты поймешь. Совпадение еще сведет нас. Пока же я все сказал. Сиди, я заплачу́. – Симмонс поднялся, сияя. – Запомни: в Божьей вселенной случайных совпадений не бывает.
– Я в Бога не верю. Это все какая-то бессмыслица.
У Симмонса лицо повело от боли, но он снова, как резиновый, округлился ничего не выражающей улыбкой.
– Когда что-то случится и ты разглядишь смысл в моих словах – а именно так и будет, я уверен, уверен!.. Когда разглядишь – приходи ко мне. Только об этом прошу. Помни всегда: я рядом. Остальное сделается само.
7. Просперо
В марте, черном и ветреном, Мэтью Кроу принялся информировать и оживлять местное общество. Празднество долженствовало стать его Magnum opus. Кроу желал вызвать к жизни музыку и цветы, полуночный гомон и ликование, танцы чинные и под хмельком, словно бы снова Елизавета катит по своей летней, веселой Англии[51]. Тут и там гусиная ярмарка[52] с балаганами и каруселями, какой-нибудь псевдорыцарский турнир, и, конечно, Александрова «Астрея». С энергией невероятной Кроу перемещался по всему Северному Йоркширу. Возникал то в ближнем соборе, то в рыбацкой деревеньке, выступал в офицерских столовых и горняцких клубах, бурно извергался идеями, обещаниями и деньгами. Александр, когда позволяла школа, сопровождал его, все больше поражаясь его организаторскому гению. Александр молчаливым красавцем стоял на всевозможных возвышениях, покуда Кроу оплетал красноречием материнские общества, городские женские союзы, швейные и садоводческие кружки. В его манере было что-то неотразимое – так лорд Бивербрук призывал хозяек швырять цинковые ванночки, железные калитки и разный алюминий в груды металла, что пойдет на патроны. Так Савонарола звал флорентийских красавиц покаяться, спасти душу и подбросить в его костры париков и бесценных камней. Кроу разжигал свою йоркширскую паству на великие труды. Снова понадобилась неотступная энергия, о которой уже скучали женщины, не так давно вязавшие для фронта шарфы и разбивавшие «огороды победы»[53]. Как и Савонарола, Кроу потребовал шелков и драгоценностей – каждая стекляшка пойдет в дело, каждый клочок яркой ткани преобразится и заново воплотится в пышных робах королев и придворных дам. Он потребовал тонких ремесел, настоящего шитья на фижмах и камзолах, что в свой срок сами станут музейными экспонатами. Он повелел прочесать округу в поисках исконно английских рецептов: печеная кабанья голова, зеленый верджу́с – сок из кислых яблок, фру́менти – молочная каша, заправленная пряностями, сэлмага́нди – томленое мясо с перепелиными яйцами, разной овощью и ароматным уксусом. Он хотел, чтобы край вспомнил былую блаженную красу, чтобы земля, измученная людской любовью, расцвела цветами старинными, сладко-пахучими: лавандой, желтушником, божьим деревом, луговой и садовой гвоздикой.
Он обвораживал и мужчин: под его увещания гарнизонные офицеры, фермеры, плотники, пекари, бойскауты доставали лошадей, сколачивали телеги и прилавки для сластей, вытачивали паланкины, возводили павильоны. Он помогал омоложению церковных статуй, обновлению позолоты на мертвых елизаветинских младенцах в соборе, приобретению сверхпрочных витрин для выставки древних потиров, хранимых под спудом. Он наезжал в прибрежные городки, где январь и февраль бурями и наводнениями выжили людей из дому. Сочувственно тыкал тростью в осклизлые ковры, гнилые обои – и доставал бумажник. В ту пору среди старых стен, аспидных, серых и белых, стали невпопад проблескивать юбилейные цвета: домики, гаражные двери, толстые бревенчатые изгороди «под ранчо» окрасились в пастельную лазурь, в едкую цыплячью желтизну, в резко-лиловый гелиотроп. Кроу сообщил Александру, что намеревается псевдотюдоровские дома в пригороде Калверли и Блесфорда снабдить псевдотюдоровскими цветущими изгородями и целыми кущами псевдотюдоровских роз.
– Свет, цвет, музыка, благорастворение воздухов – и пусть всего будет много, черт побери! Край истосковался по жизни. А я уйду в огнях фейерверков, в легкой пене наслаждения, оставив по себе кое-что на память. Труды не только моих рук, но в каждом – моя лепта. Университет, ваша дивная пьеса, друг мой, сколько-то похорошевших садов и площадей. А потом сломаю жезл, но книги топить подожду[54]. Запрусь в своей башне и буду отдыхать от трудов, глядя, как новенькие студенты в новеньких черных мантиях живописно бродят меж моих тисовых изгородей. С мантиями вышла некоторая заминка – их сочли слишком démodé[55] для такого нового и демократичного заведения. Но думаю, благородство возобладает и мой последний каприз почтят… Краю нужен титанический подъем. Взять как можно шире, захватить все и вся – надолго. Я в равной мере взываю к высоким идеалам и низким страстям. Не нужно снобизма, у нас все сплетется гармонично: вышивка и стразы, ячменный сахар и сладкая вата, старые слова, новые… И состязательность, мальчик мой, самая вульгарная состязательность! Затеем конкурс на лучший деревенский праздник, лучшее елизаветинское угощенье, лучший елизаветинский сад – отдельно будем смотреть старинные и новопосаженные. Длиннейшие, подробнейшие пробы во все музыкальные и танцевальные действа, и особенно – в вашу пьесу. Мы, как самые хищные киномагнаты, весь край перевернем в поисках талантов, каждой девчонке заглянем в вырез форменной блузочки, каждого мальчишку заставим хвастать, что он за сорок минут опояшет землю[56]. А кто постарше – тем дадим Калибана…[57] Мы всех привлечем и вовлечем…
Кроу сидел маленький, херувимски-округлый, розовый и сияющий. Серебряный пух легко парил над заостренными ушками, пухлые ручки описывали круги, изображая привлечение всех и вся. Он подлил скотча Александру, в последние дни пившему, пожалуй, многовато, и предложил тост.
– За Золотой Век! Redeunt Saturnia Regina![58] Дело кипит. Я преисполнен надежды и веры.
В городках и деревушках были учреждены местные праздничные комитеты. Александр немало потратил обаяния, убеждая Билла возглавить блесфордский комитет, куда входили Фелисити Уэллс из школы для девочек и викарий Элленби. Презрение к этим двоим и гневливый страх, что Кроу переманит его суровых последователей позлащенными пирожками и пивом[59], тянули Билла в противоположные стороны. Наконец он согласился, лелея троцкистский план атаковать мишурную философию Кроу на его же деньги, изнутри его же организации. Он-то уж позаботится, чтобы веселящиеся узнали о полицейском тюдоровском государстве, о кромешном произволе судей, о голодающей, зачумленной армии. Он устроит в Блесфорд-Райд выставку орудий пытки и серьезную лекцию историка-политолога. Первая вызовет жгучий интерес, вторая не вызовет, но послушать придут. Публику притянут сам Кроу с его неуемной рекламой и жажда ужасов, свойственная мальчишкам.
Комитеты ездили по школам и колледжам, всюду встречая деятельную поддержку. В одну из таких поездок Александр, вслед за мистером Элленби, вступил на сцену зала собраний в блесфордской школе для девочек. Поэт и викарий составляли звенья странно подобранной вереницы, включавшей также сияющего Кроу, чрезмерно благожелательную директрису, мисс Уэллс, болезненно сознающую близость Билла Поттера, и самого Билла, хищно ждущего проявлений буржуазной морали.
Фелисити Уэллс предстояло говорить. У нее возникла заминка с ножкой собственного стула и с гортензией в высоком горшке. Она сделала ошибку, предварив рассказ о Новом Ренессансе долгим и сложным анализом Старого, поскольку тот оставил особый отпечаток на Калверли. Затем некий бес толкнул ее пространно уклониться в сторону бесчинств Кромвелевой армии: солдаты, расквартированные в нефе Калверлейского собора, ради тепла сожгли уникальную алтарную преграду. Мисс Уэллс была миниатюрная женщина с жидкими серо-седыми волосами, стянутыми в тощенький пучок поверх шиньона из конского волоса. Длинные булавки торчали из пучка, словно крокетные воротца. На фоне седины ее смуглая кожа напоминала полированное дерево, над крупным носом и толстыми губами посажены были черные, удивленные глаза. У нее были крошечные ладошки, которые она в одушевлении часто вскидывала вровень с ушами, становясь похожей на обезьянку или заводную куклу викторианской тонкой работы.
Мисс Уэллс знала, что в шаге от нее играет мышцами Билл Поттер. Лицевые растягивает в злорадную усмешку, а телесные, вполне возможно, напрягает, чтобы налететь на кафедру с внезапной речью. Обе его дочери были тут же и речи боялись до столбняка. Стефани, сидевшая в торжественно-подтянутом ряду младших педагогов, – по прихоти судьбы, прямо за Александром, так что коленями почти упиралась в его ягодицы, – понимала, что Фелисити затягивает, и ревниво тревожилась за нее. Мисс Уэллс была добрая душа. Она ни на кого не сердилась, никогда не теряла ровной благожелательности и, конечно, заслуживала ответного снисхождения. Мисс Уэллс тем временем бесстрашно усугубила допущенную бестактность. Это к лучшему, сказала она, что ничего не вышло из затеи Кромвеля основать в Калверли университет. Она лично разделяет взгляды Т. С. Элиота, роялиста, англиканина и консерватора. Она рада, что основы университета закладываются в новой атмосфере возрождения исконных истин и форм, под эгидой… Билл громко фыркнул. Кроу улыбался бесконечно, заглаживая неловкость, забавляясь возмущением Билла, упиваясь властью. Стефани смотрела на Александра, а тот, мучимый неловкостью, глядел в зал.
На полу против сцены, ноги калачиком, сидели в несколько рядов девочки маленькие, средние и почти большие. Позади, под балюстрадой галереи, разместились девушки из двух последних классов и поверх голов рассматривали компанию на сцене. Так и сяк скрещивались ряды разнообразных ног в фильдеперсовых чулках, смущенно или кокетливо складывались руки под острыми грудками и щедрыми грудями, вздувающими бантовку форменных платьев. Вся эта масса вызывала у Александра оттолкновение. Войдя в зал, он услышал, как шиканье и шелест одежды глухой завесой упали поверх резкого писка и щебета женских существ. Топочущий, ухающий гул мальчишек действовал на него успокоительно, а эти звуки тревожили. Он так и сяк скрещивал ноги, чувствуя, как мелкие, женские уже, глазки змейками скользят по его коленям и открытой коже на щиколотке. Увидев Фредерику, прямую как шест в тени колонны, он вспыхнул от слабости: Артегэль в доме Редегунды[60], Геркулес под жадными взорами Омфалы.
За спиной у него Стефани, сложив руки на чинных коленях, старалась подавить бессмысленную тревогу за Фелисити, закусившую удила, и не чувствовать дуновений оттуда, где вихри ярости стояли над головами отца и сестры. Она стала думать об Александре, попыталась увидеть зал его глазами. Ничего такого: обычный школьный зал. Окна слишком высоко, ничего в них не видно, пыльные, с защелками и свисающими с них длинными петлями шнуров. Угрожающе кособокая галерея. Доски с короткими, в золотой кайме, списками стипендиатов разных университетов. В списке Кембриджа есть и ее имя, последнее, самое новое. Посреди зала – Венера Милосская.
Многое связано с ней. Пока ты маленькая, то сидишь впереди всех, и жуткие, слепые глаза Венерины глядят у тебя из-за спины. Более-менее достигнув девичьих лет, сидишь у подножия или сбоку, и, если закинешь голову, видна ее плотная талия, непомерные спеленатые бедра и культи рук. Потом добираешься до последних классов, богиня спиной к тебе грузно вперяется в пространство, а ты видишь эту спину и мощный зад. Гипс у нее ноздреватый, изжелта-бледный, как старый сыр, а сверху толстый слой лака. Давно уж утрачено всякое подобие мрамора, и если взглянуть критически, то матово-лоснистое, разбухшее тело богини отдает трупом. С одиннадцати до восемнадцати лет смутные утренние чувства Стефани стягивались к этой незрячей глыбе. Стефани выросла, смотрела теперь сверху, но богиня так и стояла, тяжкая, посреди всего.
Глядя на волосы Александра, пройденные гребнем и такие живые, Стефани неотчетливо думала, что, наверное, вернулась после Кембриджа ради него. Она любила его смущенную, таящуюся душу, – казалось, однажды он взглянет пристальней, и станет возможна слитная жизнь, скрытая от досужих взоров, тихая, ясная, немногословная. Она не знала, чего он хочет, иногда думала, что он уранит. Но про таких всегда знаешь, кожей догадываешься. Думает он о ней хоть немножко? Другие мужчины думают – почему же он нет? Или правда она для него невидима? Может, она и любила-то его оттого, что не знала ответа.
Александр задавался тем же вопросом: ему почему-то никак не думалось о Стефани. Если выпадало обменяться парой слов, как в последнее время о пьесе, обещал себе поговорить основательно и все не находил случая. У нее был золотистый отсвет и быстрый ум, она согревала и понимала. Это, наверное, и страшило его, ведь дальше маячило то, чего он боялся несомненно. Но подлинная угроза исходила от Фредерики, внезапно возникшей в поле зрения, хмуро, нелепо и одержимо впивавшейся в него всем существом. Жаль, что ее не пороли в детстве как следует… Билл поднялся, чтобы говорить, не то по регламенту, не то по велению души, и Александру подумалось, что вполне возможно – пороли. Он не выдержал ее напора и опустил глаза.
Билл тем временем с кафедры посрамлял противников. Представляется возможность поведать подлинную историю Калверли и его окрестностей, с насильной вербовкой, поджогами, луддитами[61], голодными походами. Кстати, он вынужден мимоходом заметить, что солдаты Кромвеля вели себя достаточно пристойно. Настоящий ущерб собору нанесли иконокласты, последователи мирской Девы[62] и ее святейшего братца. Стефани старалась не слушать. Вслушаешься – пожалеешь, с Биллом иначе не бывает. Но под скрипучее его красноречие ей подумалось, что мечта о безмолвной слиянности с Александром идет от Билла, как и возвращение в убогую школу. И врата садов кембриджских она захлопнула за собой, только чтобы у Билла подольше громыхало в ушах.
То, что она здесь, – крайняя форма пассивного сопротивления. Билл не желал, чтобы она «бессмысленно тратила себя» на школу. Поэтому – школа. Поэтому она до сих пор живет в его доме, утверждая независимость отказом выехать, поселиться в призрачном здании его честолюбия: эта тюрьма будет похуже дома. Билл был хорошим учителем, и она благодаря природе и учению имела все дары, каких он для нее желал. Но то было его честолюбие, не ее – поэтому к дарам она не прикоснулась. Зато последовала его рацеям и личному примеру: избрала честный труд там, где честный труд награждают скупо.
Стефани доводила Билла до бешенства. Он-то видел ее членом совета Сомервильского колледжа[63], литредактором достойного еженедельника, провинциальным профессором… Возможно, так бы оно и было, не желай этого Билл. Теперь не будет. Ей было жаль Фредерику, равно одержимую амбицией и моралью, гонимую в разные стороны то горячим ветром, то холодным. Еще жальче стало, когда мисс Уэллс перешла к списку девочек, отобранных для проб на «Астрею» в Блесфорд-Райд. Ярость в лице Фредерики сменилась гримасой отчаянного волнения. Ничего в жизни она не желала так, как оказаться в том списке.
Списки – форма власти. Власть остро занимала Фредерику: кто и зачем решает, как нужно ходить по школьному коридору, сколько девочек будет в первой шеренге, какие должны быть носки, панталончики, чулки, какого размера и цвета клетка на форменной ткани. Принятые, изгнанные, выдающиеся и отстающие – все попадают в списки. Списком идут обладательницы призов за осанку, отличницы по поведению, теннисистки из школьной команды, спорщицы из клуба дебатов. По убыванию баллов выстроены взыскующие аттестата, и каждый класс выстроен: по отдельным предметам и по их сумме. Фредерика ненавидела списки с неистовой энергией – и в каждом рвалась быть первой, кроме случаев, когда за первенство даже и не боролась. Она знала, что учителя ее не любят. Но справедливость требовала, чтобы Фредерика Поттер возглавляла каждый список, а составители их обязаны были являть собой образцовое беспристрастие.
Ее имя должно было, разумеется, венчать и программки школьных постановок. Фредерика понимала, что тут беспристрастие решает не все, но ей было невдомек, какая это пытка – терпеть ее на занятии драмкружка или просто слушать, как она читает вслух. Распределяя роли, педагоги ежились от ее напряжения: глаза, рот, пальцы на руках и ногах – все горит отчаянным азартом. Получив роль, она читала неистово, чем коробила остальных, полагавших, что в классе приличен тон поглуше. Не получив – уходила в себя, в подлобье, вперялась оттуда злыми глазами. Тихо бурчала, склонившись к парте, явно проигрывая все то же, но гораздо лучше.
Странное дело: ее неприкрытая, упорная жадность не считала строк в ролях. Важен был пол. Фредерика Гонерилью предпочитала Лиру, а Миранду – Просперо. В женских ролях она тряслась листком и громыхала медью. У Шекспира мужчин больше, и они страстней, но в исполнении Фредерики они почему-то не столь угнетали ее подневольных зрителей.
Хуже всего было, когда на литературе читали «Святую Иоанну»[64]. Мисс Уэллс призналась Стефани, что с трудом пережила это время. Минутами ей всерьез казалось, что Фредерика кинется на нее с кулаками за то, что другой девочке досталась роль Иоанны в сцене суда или в эпилоге. Минутами, поручив ей что-то прочесть, мисс Уэллс хотела бежать из класса от мучительной неловкости за непомерный пыл, вложенный в каждое слово.
И вот мисс Уэллс поднялась, готовясь зачитать список из двадцати с чем-то имен. Фредерику скрутило винтом, она отчаянно вперилась в Александра, а тот, разумеется, сделал вид, что не заметил. Стефани с легким раздражением думала о Фелисити и сестре. Была ведь попытка Фредерику из списка выкинуть. Та же мисс Уэллс сказала, что девочку ждет научная стезя и ей не стоит распыляться. Фредерика слишком уж выставляется, добавила директриса, нужно и другим дать шанс показать себя. И если теперь Фредерика значится в списке, то лишь благодаря Стефани. Это она с неожиданной твердостью сказала, что несправедливо и недолжно ее вычеркивать. Говорила и знала: она просит такой малости и так много приносит пользы, что ей не откажут.
Когда прозвучало ее имя, Фредерика длинно втянула воздух, разжала добела сведенные кулаки, метнула в Александра горделивый и собственнический взор – и сразу потеряла интерес к остаткам действа, словно ее имя было в мире единственным. Стефани пережила мгновение чистой злости. Сразу вслед – раскаяние и беспокойство: сейчас маленькая победа, но что же дальше?
А Фредерика пылала надеждой заносчивой и глупой.
Девочек из списка привезли в Блесфорд-Райд на нанятом автобусе. На каждой был берет с золотыми вышитыми розами и герсой[65]. На каждой – полосатый галстучек. Все казались до удивления на одно лицо. Они тесно сбились на подъездной площадке, а автобусы высаживали все новые девичьи группки. У многих были беленькие носочки, но выше начиналось нечто увесистое и матроноподобное. Тут сказались, конечно, форменные платья и фартуки, но не целиком. И без формы в те года девушки тяготели к дородству – отчасти из-за идеала, предложенного им для подражания в журналах и фильмах. То была не девушка, а женщина в пышном полуденном расцвете, с дорогими шляпками и перчатками, полускрытая таинственной вуалью или подкрашенная рукой многоопытной. Опыта, краски и вуалей достать было негде. Оставалось дородство.
Сейчас все они стояли и подозрительно оглядывали друг дружку. Мимо с урока на урок пролетали мальчишки, кое-кто насвистывал. Мисс Уэллс судорожно протянула было лапку к одному-другому, но тут высунулась Фредерика: она знает, где Главный зал, а следовательно, и пробы. Она всех отведет. Фредерика решительно зашагала галереей, и все девочки, даже из других школ, послушно потрусили за ней. Она с громом распахнула двери и полководцем вступила в Зал. Ее армия шла нестройно, то замирая, то сбиваясь в кучки, но это было не важно.
В Зале самый воздух веял свободомыслием. Лодж, в непомерном и гнусно засаленном свитере, развалился в кресле, перекинув ногу через ручку. Он курил. Александр в классической позе прислонился к арке в авансцене. Этот изящный перекрест лодыжек Фредерика узнает потом у любовника Хиллиарда[66], церемонно застывшего за сквозной завесой бледных роз. Кроу являл собой какой-то саму́м энергии: рассаживал девочек по залу, кричал указания кому-то невидимому насчет прожекторов, и вот Александра и сцену медленно и тепло залило золотисто-розовым светом.
Все подготовились к пробам. В зале сидели Утраты, Имогены, Елены[67], герцогини Амальфи[68]. Фредерика часами репетировала перед зеркалом, колеблясь между Еленой и герцогиней. Услышав ее бешеную декламацию, Стефани осмелилась предложить себя в качестве зрителя, а позже дать жалобный совет: капельку поменьше экспрессии, пусть стихи говорят за себя. Фредерика разразилась бранью.
– Тебе-то откуда знать! – вопила она. – Ты вечно на вторых ролях, ты жить боишься!
Лодж разделил девочек на группки, а потом вдруг велел им плясать и бегать. Скинуть шляпки, бросить пальто, вихрем через зал на сцену, и там – хороводы, прыжки, скачки! Александр сел к роялю и заиграл старинную песенку. Девочки принялись бегать по сцене. «Быстрее!» – крикнул Лодж. Длинные косы заплясали, ударяясь в почетные значки старост, мягкие хвостики зачиркали по вспыхнувшим щекам. Лодж захохотал: «А теперь – выше!» Они с Кроу что-то быстро писали в блокнотах. «Выше прыгайте, тянитесь, каждую жилку освободите!»
Фредерика была лишена телесной грации. Дома перед зеркалом голос нырял и рыдал, а руки окостенело висели вдоль косного тела. Она попросту не знала, что с ними делать. Раз, в роли герцогини Амальфи взывая к робкому возлюбленному, она ткнула рукой куда-то вперед и сама себе напомнила заводного барабанщика, что был в детстве. Теперь она деревянно скакала, громыхая о деревянный настил, злобно тыркалась вверх несгибаемым телом, громоздкая в куще плещущих рук и проворных ступней. А рядом Александр волной пролетал по клавишам, и волнами играли его плечи, волосы, пальцы… У Фредерики в тщетной натуге и унижении потемнело лицо. Как только можно стало с достоинством выбраться из кутерьмы, она протопала вниз со сцены, насупившись уселась в сумраке зала.
Теперь, когда все поразмялись, объявил Лодж, послушаем, что вы подготовили. Он называл имена, и Патрисии, Фионы, Сюзанны, и впрямь освобожденные танцем от затверженного единообразия, выходили одна за одной и, мигая из розового света в темноту зала, начинали. Утраты рассуждали о цветах и о жизни, Елены признавались в любви к звезде особенной и яркой, Имогены ужасались над телом врага, переодетого возлюбленным, герцогини Амальфи предлагали слуге руку и сердце. Преобладали Утраты.
Зачем, о Прозерпина,
Не можешь ты мне подарить цветы,
Которые в испуге обронила
Ты с колесницы Дия? Где нарциссы,
Предшественники ласточек, любимцы
Холодных ветров марта? Где фиалки,
Подобные мгновенной красотой
Глазам Юноны, темным и глубоким,
А запахом – дыханию Венеры?..[69]
Йоркширский распевный говорок, фарфоровые тоны питомиц дорогой монастырской школы, с запинкой, с придыханьем – заклинанье, повторяемое извечно и вечно сладостное.
Пришел черед Фредерики, Кроу поинтересовался, что она будет читать, и попросил Александра подать ей, как другим, реплики Антонио. Когда Фредерика называла себя, голос ее дрожал. Александр, стоявший напротив, ощутил к ней непривычную бережность.
– Спокойно, Фредерика. Не спеши. Это не конец света.
– Неужели? – бледно проблеснула-таки супротивная натура Фредерики.
– Ручаюсь, – улыбнулся Александр.
– Ну конечно. Так и бывает с дарами, подобными твоему. Расскажи. Хуже уже не будет.
– В общем, главное – смотреть по косой, как бы краем глаза – того глаза, что в голове. Видеть, что у тебя там и где. Но не в упор. Нарочно отводить взгляд и ждать, пока оно примет форму. И когда оно проступит, можно записать ответ и даже сказать слова, какие полагаются. Но его нельзя удерживать. И обязательно нужно ждать… А они – кому я показывал, – они торопили. Я не мог… я поторопился. Я попытался удер… удер… удержать. И все исчезло.
– Понимаю, хоть и не все. А формы можешь описать?
– Ну, это формы, – сказал Маркус, словно ответ был самоочевиден. – Они меняются. Не твердые и не жидкие. Это как планиметрия, и плоскости движутся, и вроде бы деревья, цветы, но не совсем, как здесь. Или идешь полем и проходишь сквозь разные плоскости, но сопротивления не чувствуешь. Плоскостей много, и в разных измерениях, и они все время меняются. Это не по-настоящему такое место, а в голове. Но оно там по-другому, чем, например, Рамсгит или Робин-Гудова бухта[50]. Частями – да, обычный лес, поле, а частями – совсем другое… Нет, не могу.
Симмонс озадаченно нахмурился. Неожиданно властно протянул руки к запястьям Маркуса, но тут же отдернул.
– Поразительно. Поразительно… – пробормотал он.
Маркус вспомнил теперь утраченные сияющие поля, о которых не горевал лишь потому, что боялся вообразить их в достаточной полноте. Вспомнил – не словами, а каким-то бессловесным наплывом, – как упоительно было там, как чисто и ясно, солнечно, воздушно, вольно.
– Я думаю, – говорил тем временем Симмонс, – что не ошибся, хоть и шел, что называется, наугад. Ты и впрямь имеешь доступ к мысленным формам, к схемам, что нас формируют и подчиняют. Теперь тебе нужна некая духовная дисциплина, чтобы твой дар рос и не был для тебя же опасен. Я могу тебе ее дать, для того совпадение и привело меня сюда. В последнее время мир так увлекся сомой, что забыл о Психее. Контроль физический, телесный над собой и вселенной мы приобрели безусловно. Чего у нас только нет: микроскоп, телескоп, циклотрон, синхротрон. Тон, частота, цвет, свет – все нам подвластно. Человек создает думающие машины, с которыми уже не может тягаться. Ну хорошо, а сами-то мы? Мы же все растеряли – все немногие способы общения с тем Сознанием, что нас наполняет. Ты необычайно одарен. Ты мог бы – при поддержке, при разумном экспериментальном подходе – открыть новые способы. Что скажешь?
Маркус не выносил громкие звуки и яркий свет. Ему никто еще не сказал, что астматики могут улавливать более высокие частоты, чем обычные люди. Со временем скажут, и он поверит. Сейчас же голова его подвешена на проволочках. Тонкие-тонкие спицы вошли в отверстия черепа, трутся там друг о друга с жестокой и мучительной музыкой, длятся, уходят в бесконечность. Он потряс головой, чтобы согнать наваждение, и спицы задвигались, остро врезаясь в податливую мякоть, в пустоты его сознания.
Зачем тут Симмонс? Симмонс не вернет ему светлые поля.
– Ты, конечно, понимаешь, что трудно не сбиться на шарлатанский язык с астральными телами, аурами, эктоплазмой. Но я не о них говорю. Тут главное – твои способы восприятия вселенной.
– Сэр, я не могу больше. Я хочу побыть один.
– Но ты же сейчас рассказал мне все и в обморок не упал.
– Я не могу.
– Тебе стало лучше…
– Да нет же, нет!
– Думаю, что со временем ты поймешь. Совпадение еще сведет нас. Пока же я все сказал. Сиди, я заплачу́. – Симмонс поднялся, сияя. – Запомни: в Божьей вселенной случайных совпадений не бывает.
– Я в Бога не верю. Это все какая-то бессмыслица.
У Симмонса лицо повело от боли, но он снова, как резиновый, округлился ничего не выражающей улыбкой.
– Когда что-то случится и ты разглядишь смысл в моих словах – а именно так и будет, я уверен, уверен!.. Когда разглядишь – приходи ко мне. Только об этом прошу. Помни всегда: я рядом. Остальное сделается само.
7. Просперо
В марте, черном и ветреном, Мэтью Кроу принялся информировать и оживлять местное общество. Празднество долженствовало стать его Magnum opus. Кроу желал вызвать к жизни музыку и цветы, полуночный гомон и ликование, танцы чинные и под хмельком, словно бы снова Елизавета катит по своей летней, веселой Англии[51]. Тут и там гусиная ярмарка[52] с балаганами и каруселями, какой-нибудь псевдорыцарский турнир, и, конечно, Александрова «Астрея». С энергией невероятной Кроу перемещался по всему Северному Йоркширу. Возникал то в ближнем соборе, то в рыбацкой деревеньке, выступал в офицерских столовых и горняцких клубах, бурно извергался идеями, обещаниями и деньгами. Александр, когда позволяла школа, сопровождал его, все больше поражаясь его организаторскому гению. Александр молчаливым красавцем стоял на всевозможных возвышениях, покуда Кроу оплетал красноречием материнские общества, городские женские союзы, швейные и садоводческие кружки. В его манере было что-то неотразимое – так лорд Бивербрук призывал хозяек швырять цинковые ванночки, железные калитки и разный алюминий в груды металла, что пойдет на патроны. Так Савонарола звал флорентийских красавиц покаяться, спасти душу и подбросить в его костры париков и бесценных камней. Кроу разжигал свою йоркширскую паству на великие труды. Снова понадобилась неотступная энергия, о которой уже скучали женщины, не так давно вязавшие для фронта шарфы и разбивавшие «огороды победы»[53]. Как и Савонарола, Кроу потребовал шелков и драгоценностей – каждая стекляшка пойдет в дело, каждый клочок яркой ткани преобразится и заново воплотится в пышных робах королев и придворных дам. Он потребовал тонких ремесел, настоящего шитья на фижмах и камзолах, что в свой срок сами станут музейными экспонатами. Он повелел прочесать округу в поисках исконно английских рецептов: печеная кабанья голова, зеленый верджу́с – сок из кислых яблок, фру́менти – молочная каша, заправленная пряностями, сэлмага́нди – томленое мясо с перепелиными яйцами, разной овощью и ароматным уксусом. Он хотел, чтобы край вспомнил былую блаженную красу, чтобы земля, измученная людской любовью, расцвела цветами старинными, сладко-пахучими: лавандой, желтушником, божьим деревом, луговой и садовой гвоздикой.
Он обвораживал и мужчин: под его увещания гарнизонные офицеры, фермеры, плотники, пекари, бойскауты доставали лошадей, сколачивали телеги и прилавки для сластей, вытачивали паланкины, возводили павильоны. Он помогал омоложению церковных статуй, обновлению позолоты на мертвых елизаветинских младенцах в соборе, приобретению сверхпрочных витрин для выставки древних потиров, хранимых под спудом. Он наезжал в прибрежные городки, где январь и февраль бурями и наводнениями выжили людей из дому. Сочувственно тыкал тростью в осклизлые ковры, гнилые обои – и доставал бумажник. В ту пору среди старых стен, аспидных, серых и белых, стали невпопад проблескивать юбилейные цвета: домики, гаражные двери, толстые бревенчатые изгороди «под ранчо» окрасились в пастельную лазурь, в едкую цыплячью желтизну, в резко-лиловый гелиотроп. Кроу сообщил Александру, что намеревается псевдотюдоровские дома в пригороде Калверли и Блесфорда снабдить псевдотюдоровскими цветущими изгородями и целыми кущами псевдотюдоровских роз.
– Свет, цвет, музыка, благорастворение воздухов – и пусть всего будет много, черт побери! Край истосковался по жизни. А я уйду в огнях фейерверков, в легкой пене наслаждения, оставив по себе кое-что на память. Труды не только моих рук, но в каждом – моя лепта. Университет, ваша дивная пьеса, друг мой, сколько-то похорошевших садов и площадей. А потом сломаю жезл, но книги топить подожду[54]. Запрусь в своей башне и буду отдыхать от трудов, глядя, как новенькие студенты в новеньких черных мантиях живописно бродят меж моих тисовых изгородей. С мантиями вышла некоторая заминка – их сочли слишком démodé[55] для такого нового и демократичного заведения. Но думаю, благородство возобладает и мой последний каприз почтят… Краю нужен титанический подъем. Взять как можно шире, захватить все и вся – надолго. Я в равной мере взываю к высоким идеалам и низким страстям. Не нужно снобизма, у нас все сплетется гармонично: вышивка и стразы, ячменный сахар и сладкая вата, старые слова, новые… И состязательность, мальчик мой, самая вульгарная состязательность! Затеем конкурс на лучший деревенский праздник, лучшее елизаветинское угощенье, лучший елизаветинский сад – отдельно будем смотреть старинные и новопосаженные. Длиннейшие, подробнейшие пробы во все музыкальные и танцевальные действа, и особенно – в вашу пьесу. Мы, как самые хищные киномагнаты, весь край перевернем в поисках талантов, каждой девчонке заглянем в вырез форменной блузочки, каждого мальчишку заставим хвастать, что он за сорок минут опояшет землю[56]. А кто постарше – тем дадим Калибана…[57] Мы всех привлечем и вовлечем…
Кроу сидел маленький, херувимски-округлый, розовый и сияющий. Серебряный пух легко парил над заостренными ушками, пухлые ручки описывали круги, изображая привлечение всех и вся. Он подлил скотча Александру, в последние дни пившему, пожалуй, многовато, и предложил тост.
– За Золотой Век! Redeunt Saturnia Regina![58] Дело кипит. Я преисполнен надежды и веры.
В городках и деревушках были учреждены местные праздничные комитеты. Александр немало потратил обаяния, убеждая Билла возглавить блесфордский комитет, куда входили Фелисити Уэллс из школы для девочек и викарий Элленби. Презрение к этим двоим и гневливый страх, что Кроу переманит его суровых последователей позлащенными пирожками и пивом[59], тянули Билла в противоположные стороны. Наконец он согласился, лелея троцкистский план атаковать мишурную философию Кроу на его же деньги, изнутри его же организации. Он-то уж позаботится, чтобы веселящиеся узнали о полицейском тюдоровском государстве, о кромешном произволе судей, о голодающей, зачумленной армии. Он устроит в Блесфорд-Райд выставку орудий пытки и серьезную лекцию историка-политолога. Первая вызовет жгучий интерес, вторая не вызовет, но послушать придут. Публику притянут сам Кроу с его неуемной рекламой и жажда ужасов, свойственная мальчишкам.
Комитеты ездили по школам и колледжам, всюду встречая деятельную поддержку. В одну из таких поездок Александр, вслед за мистером Элленби, вступил на сцену зала собраний в блесфордской школе для девочек. Поэт и викарий составляли звенья странно подобранной вереницы, включавшей также сияющего Кроу, чрезмерно благожелательную директрису, мисс Уэллс, болезненно сознающую близость Билла Поттера, и самого Билла, хищно ждущего проявлений буржуазной морали.
Фелисити Уэллс предстояло говорить. У нее возникла заминка с ножкой собственного стула и с гортензией в высоком горшке. Она сделала ошибку, предварив рассказ о Новом Ренессансе долгим и сложным анализом Старого, поскольку тот оставил особый отпечаток на Калверли. Затем некий бес толкнул ее пространно уклониться в сторону бесчинств Кромвелевой армии: солдаты, расквартированные в нефе Калверлейского собора, ради тепла сожгли уникальную алтарную преграду. Мисс Уэллс была миниатюрная женщина с жидкими серо-седыми волосами, стянутыми в тощенький пучок поверх шиньона из конского волоса. Длинные булавки торчали из пучка, словно крокетные воротца. На фоне седины ее смуглая кожа напоминала полированное дерево, над крупным носом и толстыми губами посажены были черные, удивленные глаза. У нее были крошечные ладошки, которые она в одушевлении часто вскидывала вровень с ушами, становясь похожей на обезьянку или заводную куклу викторианской тонкой работы.
Мисс Уэллс знала, что в шаге от нее играет мышцами Билл Поттер. Лицевые растягивает в злорадную усмешку, а телесные, вполне возможно, напрягает, чтобы налететь на кафедру с внезапной речью. Обе его дочери были тут же и речи боялись до столбняка. Стефани, сидевшая в торжественно-подтянутом ряду младших педагогов, – по прихоти судьбы, прямо за Александром, так что коленями почти упиралась в его ягодицы, – понимала, что Фелисити затягивает, и ревниво тревожилась за нее. Мисс Уэллс была добрая душа. Она ни на кого не сердилась, никогда не теряла ровной благожелательности и, конечно, заслуживала ответного снисхождения. Мисс Уэллс тем временем бесстрашно усугубила допущенную бестактность. Это к лучшему, сказала она, что ничего не вышло из затеи Кромвеля основать в Калверли университет. Она лично разделяет взгляды Т. С. Элиота, роялиста, англиканина и консерватора. Она рада, что основы университета закладываются в новой атмосфере возрождения исконных истин и форм, под эгидой… Билл громко фыркнул. Кроу улыбался бесконечно, заглаживая неловкость, забавляясь возмущением Билла, упиваясь властью. Стефани смотрела на Александра, а тот, мучимый неловкостью, глядел в зал.
На полу против сцены, ноги калачиком, сидели в несколько рядов девочки маленькие, средние и почти большие. Позади, под балюстрадой галереи, разместились девушки из двух последних классов и поверх голов рассматривали компанию на сцене. Так и сяк скрещивались ряды разнообразных ног в фильдеперсовых чулках, смущенно или кокетливо складывались руки под острыми грудками и щедрыми грудями, вздувающими бантовку форменных платьев. Вся эта масса вызывала у Александра оттолкновение. Войдя в зал, он услышал, как шиканье и шелест одежды глухой завесой упали поверх резкого писка и щебета женских существ. Топочущий, ухающий гул мальчишек действовал на него успокоительно, а эти звуки тревожили. Он так и сяк скрещивал ноги, чувствуя, как мелкие, женские уже, глазки змейками скользят по его коленям и открытой коже на щиколотке. Увидев Фредерику, прямую как шест в тени колонны, он вспыхнул от слабости: Артегэль в доме Редегунды[60], Геркулес под жадными взорами Омфалы.
За спиной у него Стефани, сложив руки на чинных коленях, старалась подавить бессмысленную тревогу за Фелисити, закусившую удила, и не чувствовать дуновений оттуда, где вихри ярости стояли над головами отца и сестры. Она стала думать об Александре, попыталась увидеть зал его глазами. Ничего такого: обычный школьный зал. Окна слишком высоко, ничего в них не видно, пыльные, с защелками и свисающими с них длинными петлями шнуров. Угрожающе кособокая галерея. Доски с короткими, в золотой кайме, списками стипендиатов разных университетов. В списке Кембриджа есть и ее имя, последнее, самое новое. Посреди зала – Венера Милосская.
Многое связано с ней. Пока ты маленькая, то сидишь впереди всех, и жуткие, слепые глаза Венерины глядят у тебя из-за спины. Более-менее достигнув девичьих лет, сидишь у подножия или сбоку, и, если закинешь голову, видна ее плотная талия, непомерные спеленатые бедра и культи рук. Потом добираешься до последних классов, богиня спиной к тебе грузно вперяется в пространство, а ты видишь эту спину и мощный зад. Гипс у нее ноздреватый, изжелта-бледный, как старый сыр, а сверху толстый слой лака. Давно уж утрачено всякое подобие мрамора, и если взглянуть критически, то матово-лоснистое, разбухшее тело богини отдает трупом. С одиннадцати до восемнадцати лет смутные утренние чувства Стефани стягивались к этой незрячей глыбе. Стефани выросла, смотрела теперь сверху, но богиня так и стояла, тяжкая, посреди всего.
Глядя на волосы Александра, пройденные гребнем и такие живые, Стефани неотчетливо думала, что, наверное, вернулась после Кембриджа ради него. Она любила его смущенную, таящуюся душу, – казалось, однажды он взглянет пристальней, и станет возможна слитная жизнь, скрытая от досужих взоров, тихая, ясная, немногословная. Она не знала, чего он хочет, иногда думала, что он уранит. Но про таких всегда знаешь, кожей догадываешься. Думает он о ней хоть немножко? Другие мужчины думают – почему же он нет? Или правда она для него невидима? Может, она и любила-то его оттого, что не знала ответа.
Александр задавался тем же вопросом: ему почему-то никак не думалось о Стефани. Если выпадало обменяться парой слов, как в последнее время о пьесе, обещал себе поговорить основательно и все не находил случая. У нее был золотистый отсвет и быстрый ум, она согревала и понимала. Это, наверное, и страшило его, ведь дальше маячило то, чего он боялся несомненно. Но подлинная угроза исходила от Фредерики, внезапно возникшей в поле зрения, хмуро, нелепо и одержимо впивавшейся в него всем существом. Жаль, что ее не пороли в детстве как следует… Билл поднялся, чтобы говорить, не то по регламенту, не то по велению души, и Александру подумалось, что вполне возможно – пороли. Он не выдержал ее напора и опустил глаза.
Билл тем временем с кафедры посрамлял противников. Представляется возможность поведать подлинную историю Калверли и его окрестностей, с насильной вербовкой, поджогами, луддитами[61], голодными походами. Кстати, он вынужден мимоходом заметить, что солдаты Кромвеля вели себя достаточно пристойно. Настоящий ущерб собору нанесли иконокласты, последователи мирской Девы[62] и ее святейшего братца. Стефани старалась не слушать. Вслушаешься – пожалеешь, с Биллом иначе не бывает. Но под скрипучее его красноречие ей подумалось, что мечта о безмолвной слиянности с Александром идет от Билла, как и возвращение в убогую школу. И врата садов кембриджских она захлопнула за собой, только чтобы у Билла подольше громыхало в ушах.
То, что она здесь, – крайняя форма пассивного сопротивления. Билл не желал, чтобы она «бессмысленно тратила себя» на школу. Поэтому – школа. Поэтому она до сих пор живет в его доме, утверждая независимость отказом выехать, поселиться в призрачном здании его честолюбия: эта тюрьма будет похуже дома. Билл был хорошим учителем, и она благодаря природе и учению имела все дары, каких он для нее желал. Но то было его честолюбие, не ее – поэтому к дарам она не прикоснулась. Зато последовала его рацеям и личному примеру: избрала честный труд там, где честный труд награждают скупо.
Стефани доводила Билла до бешенства. Он-то видел ее членом совета Сомервильского колледжа[63], литредактором достойного еженедельника, провинциальным профессором… Возможно, так бы оно и было, не желай этого Билл. Теперь не будет. Ей было жаль Фредерику, равно одержимую амбицией и моралью, гонимую в разные стороны то горячим ветром, то холодным. Еще жальче стало, когда мисс Уэллс перешла к списку девочек, отобранных для проб на «Астрею» в Блесфорд-Райд. Ярость в лице Фредерики сменилась гримасой отчаянного волнения. Ничего в жизни она не желала так, как оказаться в том списке.
Списки – форма власти. Власть остро занимала Фредерику: кто и зачем решает, как нужно ходить по школьному коридору, сколько девочек будет в первой шеренге, какие должны быть носки, панталончики, чулки, какого размера и цвета клетка на форменной ткани. Принятые, изгнанные, выдающиеся и отстающие – все попадают в списки. Списком идут обладательницы призов за осанку, отличницы по поведению, теннисистки из школьной команды, спорщицы из клуба дебатов. По убыванию баллов выстроены взыскующие аттестата, и каждый класс выстроен: по отдельным предметам и по их сумме. Фредерика ненавидела списки с неистовой энергией – и в каждом рвалась быть первой, кроме случаев, когда за первенство даже и не боролась. Она знала, что учителя ее не любят. Но справедливость требовала, чтобы Фредерика Поттер возглавляла каждый список, а составители их обязаны были являть собой образцовое беспристрастие.
Ее имя должно было, разумеется, венчать и программки школьных постановок. Фредерика понимала, что тут беспристрастие решает не все, но ей было невдомек, какая это пытка – терпеть ее на занятии драмкружка или просто слушать, как она читает вслух. Распределяя роли, педагоги ежились от ее напряжения: глаза, рот, пальцы на руках и ногах – все горит отчаянным азартом. Получив роль, она читала неистово, чем коробила остальных, полагавших, что в классе приличен тон поглуше. Не получив – уходила в себя, в подлобье, вперялась оттуда злыми глазами. Тихо бурчала, склонившись к парте, явно проигрывая все то же, но гораздо лучше.
Странное дело: ее неприкрытая, упорная жадность не считала строк в ролях. Важен был пол. Фредерика Гонерилью предпочитала Лиру, а Миранду – Просперо. В женских ролях она тряслась листком и громыхала медью. У Шекспира мужчин больше, и они страстней, но в исполнении Фредерики они почему-то не столь угнетали ее подневольных зрителей.
Хуже всего было, когда на литературе читали «Святую Иоанну»[64]. Мисс Уэллс призналась Стефани, что с трудом пережила это время. Минутами ей всерьез казалось, что Фредерика кинется на нее с кулаками за то, что другой девочке досталась роль Иоанны в сцене суда или в эпилоге. Минутами, поручив ей что-то прочесть, мисс Уэллс хотела бежать из класса от мучительной неловкости за непомерный пыл, вложенный в каждое слово.
И вот мисс Уэллс поднялась, готовясь зачитать список из двадцати с чем-то имен. Фредерику скрутило винтом, она отчаянно вперилась в Александра, а тот, разумеется, сделал вид, что не заметил. Стефани с легким раздражением думала о Фелисити и сестре. Была ведь попытка Фредерику из списка выкинуть. Та же мисс Уэллс сказала, что девочку ждет научная стезя и ей не стоит распыляться. Фредерика слишком уж выставляется, добавила директриса, нужно и другим дать шанс показать себя. И если теперь Фредерика значится в списке, то лишь благодаря Стефани. Это она с неожиданной твердостью сказала, что несправедливо и недолжно ее вычеркивать. Говорила и знала: она просит такой малости и так много приносит пользы, что ей не откажут.
Когда прозвучало ее имя, Фредерика длинно втянула воздух, разжала добела сведенные кулаки, метнула в Александра горделивый и собственнический взор – и сразу потеряла интерес к остаткам действа, словно ее имя было в мире единственным. Стефани пережила мгновение чистой злости. Сразу вслед – раскаяние и беспокойство: сейчас маленькая победа, но что же дальше?
А Фредерика пылала надеждой заносчивой и глупой.
Девочек из списка привезли в Блесфорд-Райд на нанятом автобусе. На каждой был берет с золотыми вышитыми розами и герсой[65]. На каждой – полосатый галстучек. Все казались до удивления на одно лицо. Они тесно сбились на подъездной площадке, а автобусы высаживали все новые девичьи группки. У многих были беленькие носочки, но выше начиналось нечто увесистое и матроноподобное. Тут сказались, конечно, форменные платья и фартуки, но не целиком. И без формы в те года девушки тяготели к дородству – отчасти из-за идеала, предложенного им для подражания в журналах и фильмах. То была не девушка, а женщина в пышном полуденном расцвете, с дорогими шляпками и перчатками, полускрытая таинственной вуалью или подкрашенная рукой многоопытной. Опыта, краски и вуалей достать было негде. Оставалось дородство.
Сейчас все они стояли и подозрительно оглядывали друг дружку. Мимо с урока на урок пролетали мальчишки, кое-кто насвистывал. Мисс Уэллс судорожно протянула было лапку к одному-другому, но тут высунулась Фредерика: она знает, где Главный зал, а следовательно, и пробы. Она всех отведет. Фредерика решительно зашагала галереей, и все девочки, даже из других школ, послушно потрусили за ней. Она с громом распахнула двери и полководцем вступила в Зал. Ее армия шла нестройно, то замирая, то сбиваясь в кучки, но это было не важно.
В Зале самый воздух веял свободомыслием. Лодж, в непомерном и гнусно засаленном свитере, развалился в кресле, перекинув ногу через ручку. Он курил. Александр в классической позе прислонился к арке в авансцене. Этот изящный перекрест лодыжек Фредерика узнает потом у любовника Хиллиарда[66], церемонно застывшего за сквозной завесой бледных роз. Кроу являл собой какой-то саму́м энергии: рассаживал девочек по залу, кричал указания кому-то невидимому насчет прожекторов, и вот Александра и сцену медленно и тепло залило золотисто-розовым светом.
Все подготовились к пробам. В зале сидели Утраты, Имогены, Елены[67], герцогини Амальфи[68]. Фредерика часами репетировала перед зеркалом, колеблясь между Еленой и герцогиней. Услышав ее бешеную декламацию, Стефани осмелилась предложить себя в качестве зрителя, а позже дать жалобный совет: капельку поменьше экспрессии, пусть стихи говорят за себя. Фредерика разразилась бранью.
– Тебе-то откуда знать! – вопила она. – Ты вечно на вторых ролях, ты жить боишься!
Лодж разделил девочек на группки, а потом вдруг велел им плясать и бегать. Скинуть шляпки, бросить пальто, вихрем через зал на сцену, и там – хороводы, прыжки, скачки! Александр сел к роялю и заиграл старинную песенку. Девочки принялись бегать по сцене. «Быстрее!» – крикнул Лодж. Длинные косы заплясали, ударяясь в почетные значки старост, мягкие хвостики зачиркали по вспыхнувшим щекам. Лодж захохотал: «А теперь – выше!» Они с Кроу что-то быстро писали в блокнотах. «Выше прыгайте, тянитесь, каждую жилку освободите!»
Фредерика была лишена телесной грации. Дома перед зеркалом голос нырял и рыдал, а руки окостенело висели вдоль косного тела. Она попросту не знала, что с ними делать. Раз, в роли герцогини Амальфи взывая к робкому возлюбленному, она ткнула рукой куда-то вперед и сама себе напомнила заводного барабанщика, что был в детстве. Теперь она деревянно скакала, громыхая о деревянный настил, злобно тыркалась вверх несгибаемым телом, громоздкая в куще плещущих рук и проворных ступней. А рядом Александр волной пролетал по клавишам, и волнами играли его плечи, волосы, пальцы… У Фредерики в тщетной натуге и унижении потемнело лицо. Как только можно стало с достоинством выбраться из кутерьмы, она протопала вниз со сцены, насупившись уселась в сумраке зала.
Теперь, когда все поразмялись, объявил Лодж, послушаем, что вы подготовили. Он называл имена, и Патрисии, Фионы, Сюзанны, и впрямь освобожденные танцем от затверженного единообразия, выходили одна за одной и, мигая из розового света в темноту зала, начинали. Утраты рассуждали о цветах и о жизни, Елены признавались в любви к звезде особенной и яркой, Имогены ужасались над телом врага, переодетого возлюбленным, герцогини Амальфи предлагали слуге руку и сердце. Преобладали Утраты.
Зачем, о Прозерпина,
Не можешь ты мне подарить цветы,
Которые в испуге обронила
Ты с колесницы Дия? Где нарциссы,
Предшественники ласточек, любимцы
Холодных ветров марта? Где фиалки,
Подобные мгновенной красотой
Глазам Юноны, темным и глубоким,
А запахом – дыханию Венеры?..[69]
Йоркширский распевный говорок, фарфоровые тоны питомиц дорогой монастырской школы, с запинкой, с придыханьем – заклинанье, повторяемое извечно и вечно сладостное.
Пришел черед Фредерики, Кроу поинтересовался, что она будет читать, и попросил Александра подать ей, как другим, реплики Антонио. Когда Фредерика называла себя, голос ее дрожал. Александр, стоявший напротив, ощутил к ней непривычную бережность.
– Спокойно, Фредерика. Не спеши. Это не конец света.
– Неужели? – бледно проблеснула-таки супротивная натура Фредерики.
– Ручаюсь, – улыбнулся Александр.