Дева в саду
Часть 11 из 94 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Хорошо. Теперь я пойду.
Александр в сотый раз взглянул на часы и сказал, что ему тоже пора. Они вместе вышли на пустую улицу и несколько секунд стояли в относительно дружественном молчании.
– Он сумасшедший, – сказал Дэниел. – С чего он завелся?
– Ирония в том, что мистер Поттер – в своем роде верующий и даже народный проповедник. Просто он сформирован другой эпохой. Это у него бунт против собственных корней.
– Именно. Я тоже верующий, но в другом роде. И должен бы ему сочувствовать, но не могу. Впрочем, это не важно. Проповедник из меня плохой. Слова, слова…
– Слова – его профессия.
– Вот и пусть занимается профессией. Он нестройный человек. – По тону невозможно было понять, относится это к вере, эстетике или чему-то совсем иному.
Дэниел протянул Александру большую ладонь и крупно, развалисто, нестройно зашагал в сторону городка. Александр поспешно двинулся в противоположную сторону. Как все, кто боится прийти слишком рано, он не рассчитал и теперь опаздывал. Он побежал.
3. На Замковом холме
На окраине Блесфорда, где сборные послевоенные домики и патлатые огороды вырывались в настоящие поля, был Замковый холм. К нему все еще бегом приблизился Александр. Замок, ненадолго вместивший низложенного Ричарда II[34], превратился в каменную скорлупу, внутри которой стриженые бугры и пригорки выпирали с двусмысленной натугой могильных курганов. Железные таблички указывали: пересохший колодец, призрачные укрепления, фундамент королевской опочивальни.
Позади аккуратно-безличного замка был заброшенный учебный лагерь для офицеров запаса. Полумесяцем стояли видавшие виды ниссеновские казармы[35] на треснутом термакадаме, а в длинные трещины несмело и слабо просовывались кипрей и желтуха. Не было флагштока в бетонном углублении, не было машин на стоянке. Лагерь имел такой вид, словно недавно подвергся удачной осаде. Из непритворенных дверей несло застарелой мочой. В одном бараке длинный ряд раковин и писсуаров был перебит и загажен. Обычные обитатели – шершавые грязные мальчишки, кружком над спичечным светом в щитках ладоней, – подняли головы навстречу Александру. На пороге одного из бараков хищная стайка девочек, свив руки, толкалась, шепталась, повизгивала. Самая взрослая, лет тринадцати, тощенькая и дерзкая, смотрела в упор. На ней болталось платьишко из поддельного шелка, а волосы покрывала невыносимо алая сетка. В уголке резного рта мерцала сигарета. Александр торопливо и нелепо махнул рукой в знак приветствия. Эти-то знают, подумал он, зачем я… зачем все сюда ходят.
Поверх проволочной изгороди он увидел Дженни, как она быстро идет через поле, полное репьев и коровьих лепешек. Руки сунуты глубоко в карманы, под жестким конусом синего макинтоша лодыжки и ступни такие крошечные. Голова, изящно повязанная красным платком, опущена. Все это было до мучения трогательно. Александр поспешил за ней. Под кронами маленького леса, у перелаза невесть зачем возникшей изгороди, догнал и поцеловал.
– Любовь моя…
– Послушай, я не могу, Томас дома спит, я его одного оставила, я не могу так рисковать, мне нужно домой…
– Милая, я опоздал. Я боюсь прийти раньше и сдрейфить и от этого опаздываю.
– Хорошо хоть кто-то из нас не боится.
Все же она взяла его за руку. Обоих знобило. К Александру вернулся давешний восторг.
– Как ты? – натянуто спросила она.
– Превосходно! Дженни, слушай, Дженни…
Он принялся рассказывать о пьесе. Она молчала, и он слышал, как слабеет его голос.
– Дженни…
– Я очень рада. Я очень за тебя рада.
Она пыталась потихоньку выпростать ладонь. Этот мелкий отпор чаровал его до оцепенения. Беда – или нега – была в том, что вся Дженни составляла для него некую цепенящую, повелительную чару. Когда она раздражалась, что бывало нередко, зачаточные, оборванные движения ее гнева доставляли ему острое наслаждение. Если в гневе она отворачивалась, он впивался взглядом в ее ухо, в напряженный мускул шеи. Его чувства были до сумасшествия просты и упорны. Александр однажды попытался объяснить их Дженни, и тут уж она рассердилась по-настоящему.
Нужно было что-то сделать. Он потянул Дженни за запястье (ее ладонь успела снова нырнуть в карман):
– Ты сердишься. Прости, что я опоздал.
– Ах, это не важно! Я и не ждала, что ты придешь вовремя. Наверное, я эгоистка: если пьеса состоится (а она состоится), ты начнешь пропадать. Если будет большой успех – и вовсе уедешь. Я бы на твоем месте уехала, я…
– Не глупи. Может, благодаря пьесе будут деньги. А с деньгами я куплю машину.
– Как будто машина все изменит.
– Не все, но что-то.
– Ничего практически.
– Мы могли бы уезжать…
– Куда? На сколько? Мечты!
Этот разговор о машине повторялся из раза в раз.
– Дженни, ты могла бы играть в моей пьесе. – Он чуть запнулся на слове «моей». – Мы бы виделись каждый день. Было бы все, как вначале.
– Сомневаюсь.
И все же она остановилась, приникла к нему. У Александра закружилась голова.
– У нас с тобой – вечное начало. Не пора ли закончить?
– Но мы же любим друг друга. И мы договорились: брать хотя бы то малое, что…
Они всегда упирались в эту фразу.
Однажды Джеффри Перри, учитель немецкого, стесняясь, попросил Александра дать его жене какую-нибудь роль в постановке «Она не должна быть сожжена». Дженни после родов затосковала, может быть, театр ее исцелит. Александр как-то смутно помнил миссис Перри: топала по школьным газонам округлая дамочка, похожая на луковку, неуклюжая, как все низкорослые.
Он был, однако, галантен, пригласил ее к себе прочесть что-нибудь на пробу за стаканчиком шерри. Дженни, слишком туго заряженная жизнью для этих тесноватых стен, оказалась грозовой Клеопатрой и напевной, лирической Дженнет. И разумеется, он утвердил ее на роль Дженнет: Блесфорд талантами не блистал. Муж-германист приходил благодарить.
На репетициях он очень скоро ее невзлюбил. За первые два дня она наизусть выучила свою роль, расписание репетиций и все остальные роли. Предлагала тут урезать, тут поменять мизансцену, тут под открытие занавеса пустить такую-то музыку. Она суфлировала, где не просили, давала советы. Александр нервничал, актеры путались и смущались. Как-то раз, когда они вдвоем репетировали в трюме[36], в тесном и душном закутке его, где хранились музыкальные инструменты, Дженни единым духом попрекнула Александра просторечным словцом, усомнилась в выборе его актеров и в правильности приведенной цитаты. Он миролюбиво возразил, что, мол, не стоит из каждой мелочи делать вопрос жизни и смерти.
Она попятилась, покачнулась и вдруг бросилась на него, целя рукой в лицо. Он отступил, запнулся о позолоченный пюпитр и, падая, задел головой пианино. Потекла кровь из ссадины на затылке, из разодранной ногтями щеки. Дженни от столь яростного броска не устояла на ногах и свалилась на Александра, лепеча в трюмной пыли, что это вопрос – ее жизни и ее смерти, потому что с ребенком скучно и от него пахнет, а мальчишки еще скучней и пахнут невыносимо, и все в этой скучной дыре помешаны на мерзких мальчишках. Она с трудом поднялась на колени меж его раскинутых ног и сердито отбрасывала назад длинные черные пряди.
– Жизнь! Это не жизнь, а распад мозга. Здесь же нет человеческих разговоров. Так, что-то вроде – и то когда играем. Играем в студентов, которые играют в актеров, которые играют в средневековых ведьм и солдат. Метафорические радости! И вот я всеми командую, я невыносима, и вы с ваших высот мне на это деликатно указываете.
Она снова занесла руку, но он лишь с улыбкой прикрыл лицо.
– В университете мечтала по глупости: получу диплом, и мне откроется весь мир. Как бы не так! Я заперта. Ни мыслей, ни разговоров, ни надежды. Хотя что это я? Вам не понять.
Александр неизбежно успел сделаться исповедником для молодых замужних женщин, полных энергии, скучающих без настоящей работы, одиноких в тесном мужском мирке. Он подумал, что отлично все понимает, но ей говорить не стал. Вместо этого притянул к себе и поцеловал.
Учительские спектакли ставились не чаще чем раз в два-три года. Обществу требовалось время, чтобы оправиться от потрясений, непременно вызываемых редкой здесь смесью алкоголя, драмы и разных степеней неглиже. Александр, ранее выступавший лишь позабавленным наблюдателем, поначалу был слегка оскорблен трафаретным развитием событий, визитами в дамскую гримерную с витавшим в ней робким душком водевильного адюльтера. Он не любил разочаровывать и потому застегивал крючки своей приме, поправлял декольте, прикасался, в отсутствие явных соглядатаев, щекой, а то и губами к маленьким круглым грудкам. Но его конфузливый холодок должен был отступить перед ее блистательным, блаженным безрассудством. Александр отозвался ей, как хороший актер отзывается на бескорыстную гениальность партнера. В день премьеры, стоя в кулисах за миг до выхода, он сказал: «А ведь я люблю тебя» – и видел, как смущение, жар, надежда преображают ее игру (этого он, впрочем, ожидал). Он собирался, он твердо намерен был после спектакля лечь с ней в одну постель.
С тех пор минул почти что год. Год свиданий урывками, звонков по сговору, побегов, пряток, писем и лжи. Письма двигались потоком, попутным пьесе, фразы из писем в пьесу перетекали. С ироничной нежностью, с нетерпеливой страстью, с тонкими цитатами, с уличными словечками, с подробностями все более определенными – описывался в них миг, когда им наконец подвернется пресловутая постель. Он думал порой, что письма их уплотнились почти до правды и слияние, так много раз воображенное, – при полной их невинности – произошло.
Замковый лес у подножия холма тревожили и теснили новые постройки, но влюбленные вскоре освоились в нем. Их тайные прибежища почти всегда носили недавние следы чужого пребывания. И все же бывали дни, когда изначальное сумасбродство, смеясь, брало верх, когда любовь примятую траву и салфетки в помадных мазках освещала чем-то новым. Однажды Дженни обнаружила там полупустую жестянку печеных бобов, а в ней – использованный чехольчик. «Суррогат супружеского счастия», – торжественно объявила она, а Александр, запустив находку в ближайшие кусты, заметил: «Скорей уж обряд бесплодия: печеные бобы и семя, уловленное в резину». Они много смеялись этому.
Александр отшвырнул рваную газету и уложил Дженни в ложбинку, спиной к дереву. Левая рука обнимала ее, а правая расстегивала пуговки. Дженни положила ладонь ему на бедро.
– Я все жду, что из кустов высунутся мальчишки. Знаешь, рядами, как в кино, и с этими их гадкими улыбочками. Мне кажется, лес ими кишит. Снуют, вынюхивают…
– Ты на них помешалась.
– Знаю. Это ужасно. Никогда не думала, что их возненавижу. И Томас, бедный, вырастет и станет таким же мальчишкой. Только уж в Блесфорд я его не отдам: изгоем он не будет, как младший Поттер…
– Он изгой?
Александр уже расстегнул ее дождевик и вязаный кардиган. Раскрыл их и принялся за юбку.
– Конечно изгой. Всегда один. Знаешь, в нем есть что-то ненормальное. Недавно видела его в Дальнем поле: носился один туда-сюда, как заяц, а потом лег на землю.
Александр открыл ей шею и грудь, драгоценной оправой расположил вокруг складки одежды. Дженни сидела тихо, как статуя. Он вздохнул и прижался лицом к ее лицу. По ней пробежала дрожь.
– Александр… ты любишь мальчиков?
– Тш-ш-ш.
– Нет, правда.
– Ты думаешь, я уранит? Учительские жены подозревают всех неженатых.
Он блаженно водил лицом по ее открытой коже.
– Нет, Дженни, я просто люблю их учить. Никогда мне не хотелось кого-то из них обнять, прикоснуться или что-то в этом роде.
Он подумал, покойно устроив голову у нее на груди, что никогда, собственно, не знал этой неодолимой жажды: прикоснуться к другому. Каждый раз он мог бы так же легко уклониться. Его жажду, подлинную жажду высказать было нельзя. Вместо этого он спросил:
– Почему я так счастлив? Наше положение должно бы приводить меня в бешенство…
– Должно. Но не приводит.
– Будь у нас хоть какое-то место… постель – неужели ты думаешь?..
– Не знаю. И навряд ли узнаю.
Неутоленность и эти быстрые недобрые вспышки тоже были частью сценария. Она сидела совсем неподвижно. Александр занялся ее бедрами. Тронул прохладно-упругую плоть на границе туго натянутых скользких чулок и пояса с цепкими подвязками. Чутко пробежал по пряжкам и рубчикам. Поднырнул под край трусиков, туда, где теплые складки и колкие волоски, где мягкое. Она вздохнула, откинулась, передвинула руку у него на бедре. «Не шевелись, застынь», – мысленно умолял он, а беззвучные пальцы его трепетали особым стаккато. Тело под одеждой, тело в одежде, наложение покровов гладких, суровых, тягучих, текучих, бесконечное разнообразие их – все это было упоительно… Должно быть, способов любви столько же, сколько людей на земле. Он любил медлительное нарастание, когда медлительность почти уже переходит в недвижность. Разумеется, никакого труда не составило бы ему взять ее тут же, в лесу. Под пальто или пледом они рисковали быть замеченными не более, чем сейчас. Тут, думал он, замешалась эстетика. Осилить ее среди смятой, перекрученной одежды, среди обломанных веток, клейких буковых семян, среди разных влаг. «Осилил грубо». Странное дело: он предчувствовал, что отпора не встретит, и все же неотвязно мыслил образами насилия. Была, безусловно, в нем самом некая странность. Что ж, с этим нужно жить. Он длил свое трепещущее стаккато, чтобы она оставалась недвижной и раскрытой, и думал, как часто бывало в эти минуты, о Т. С. Элиоте: «непобедимый голос». Филомела и Тирей. «Ее осилил грубо». «Но плакала она, но по сегодня мир соловьями плачет…» – времена! Вплотную время прошедшее и настоящее[37]. Да, борения с Шекспиром – вещь почтенная, но другой голос подбирался ближе и жалил коварней. Налетела молниеносная паника. У него никогда не будет своего голоса. Была строка – он думал, его. Может, с призвуком Овидия, но его, умно повернутая в духе нового Ренессанса… Поменять, не забыть поменять – этот проклятый ритм определенно от Элиота. В его размышления Дженни всыпала бусинки слов:
– Александр, милый, мне нужно бежать, нужно к Томасу, и у меня внизу все онемело, и…
Александр в сотый раз взглянул на часы и сказал, что ему тоже пора. Они вместе вышли на пустую улицу и несколько секунд стояли в относительно дружественном молчании.
– Он сумасшедший, – сказал Дэниел. – С чего он завелся?
– Ирония в том, что мистер Поттер – в своем роде верующий и даже народный проповедник. Просто он сформирован другой эпохой. Это у него бунт против собственных корней.
– Именно. Я тоже верующий, но в другом роде. И должен бы ему сочувствовать, но не могу. Впрочем, это не важно. Проповедник из меня плохой. Слова, слова…
– Слова – его профессия.
– Вот и пусть занимается профессией. Он нестройный человек. – По тону невозможно было понять, относится это к вере, эстетике или чему-то совсем иному.
Дэниел протянул Александру большую ладонь и крупно, развалисто, нестройно зашагал в сторону городка. Александр поспешно двинулся в противоположную сторону. Как все, кто боится прийти слишком рано, он не рассчитал и теперь опаздывал. Он побежал.
3. На Замковом холме
На окраине Блесфорда, где сборные послевоенные домики и патлатые огороды вырывались в настоящие поля, был Замковый холм. К нему все еще бегом приблизился Александр. Замок, ненадолго вместивший низложенного Ричарда II[34], превратился в каменную скорлупу, внутри которой стриженые бугры и пригорки выпирали с двусмысленной натугой могильных курганов. Железные таблички указывали: пересохший колодец, призрачные укрепления, фундамент королевской опочивальни.
Позади аккуратно-безличного замка был заброшенный учебный лагерь для офицеров запаса. Полумесяцем стояли видавшие виды ниссеновские казармы[35] на треснутом термакадаме, а в длинные трещины несмело и слабо просовывались кипрей и желтуха. Не было флагштока в бетонном углублении, не было машин на стоянке. Лагерь имел такой вид, словно недавно подвергся удачной осаде. Из непритворенных дверей несло застарелой мочой. В одном бараке длинный ряд раковин и писсуаров был перебит и загажен. Обычные обитатели – шершавые грязные мальчишки, кружком над спичечным светом в щитках ладоней, – подняли головы навстречу Александру. На пороге одного из бараков хищная стайка девочек, свив руки, толкалась, шепталась, повизгивала. Самая взрослая, лет тринадцати, тощенькая и дерзкая, смотрела в упор. На ней болталось платьишко из поддельного шелка, а волосы покрывала невыносимо алая сетка. В уголке резного рта мерцала сигарета. Александр торопливо и нелепо махнул рукой в знак приветствия. Эти-то знают, подумал он, зачем я… зачем все сюда ходят.
Поверх проволочной изгороди он увидел Дженни, как она быстро идет через поле, полное репьев и коровьих лепешек. Руки сунуты глубоко в карманы, под жестким конусом синего макинтоша лодыжки и ступни такие крошечные. Голова, изящно повязанная красным платком, опущена. Все это было до мучения трогательно. Александр поспешил за ней. Под кронами маленького леса, у перелаза невесть зачем возникшей изгороди, догнал и поцеловал.
– Любовь моя…
– Послушай, я не могу, Томас дома спит, я его одного оставила, я не могу так рисковать, мне нужно домой…
– Милая, я опоздал. Я боюсь прийти раньше и сдрейфить и от этого опаздываю.
– Хорошо хоть кто-то из нас не боится.
Все же она взяла его за руку. Обоих знобило. К Александру вернулся давешний восторг.
– Как ты? – натянуто спросила она.
– Превосходно! Дженни, слушай, Дженни…
Он принялся рассказывать о пьесе. Она молчала, и он слышал, как слабеет его голос.
– Дженни…
– Я очень рада. Я очень за тебя рада.
Она пыталась потихоньку выпростать ладонь. Этот мелкий отпор чаровал его до оцепенения. Беда – или нега – была в том, что вся Дженни составляла для него некую цепенящую, повелительную чару. Когда она раздражалась, что бывало нередко, зачаточные, оборванные движения ее гнева доставляли ему острое наслаждение. Если в гневе она отворачивалась, он впивался взглядом в ее ухо, в напряженный мускул шеи. Его чувства были до сумасшествия просты и упорны. Александр однажды попытался объяснить их Дженни, и тут уж она рассердилась по-настоящему.
Нужно было что-то сделать. Он потянул Дженни за запястье (ее ладонь успела снова нырнуть в карман):
– Ты сердишься. Прости, что я опоздал.
– Ах, это не важно! Я и не ждала, что ты придешь вовремя. Наверное, я эгоистка: если пьеса состоится (а она состоится), ты начнешь пропадать. Если будет большой успех – и вовсе уедешь. Я бы на твоем месте уехала, я…
– Не глупи. Может, благодаря пьесе будут деньги. А с деньгами я куплю машину.
– Как будто машина все изменит.
– Не все, но что-то.
– Ничего практически.
– Мы могли бы уезжать…
– Куда? На сколько? Мечты!
Этот разговор о машине повторялся из раза в раз.
– Дженни, ты могла бы играть в моей пьесе. – Он чуть запнулся на слове «моей». – Мы бы виделись каждый день. Было бы все, как вначале.
– Сомневаюсь.
И все же она остановилась, приникла к нему. У Александра закружилась голова.
– У нас с тобой – вечное начало. Не пора ли закончить?
– Но мы же любим друг друга. И мы договорились: брать хотя бы то малое, что…
Они всегда упирались в эту фразу.
Однажды Джеффри Перри, учитель немецкого, стесняясь, попросил Александра дать его жене какую-нибудь роль в постановке «Она не должна быть сожжена». Дженни после родов затосковала, может быть, театр ее исцелит. Александр как-то смутно помнил миссис Перри: топала по школьным газонам округлая дамочка, похожая на луковку, неуклюжая, как все низкорослые.
Он был, однако, галантен, пригласил ее к себе прочесть что-нибудь на пробу за стаканчиком шерри. Дженни, слишком туго заряженная жизнью для этих тесноватых стен, оказалась грозовой Клеопатрой и напевной, лирической Дженнет. И разумеется, он утвердил ее на роль Дженнет: Блесфорд талантами не блистал. Муж-германист приходил благодарить.
На репетициях он очень скоро ее невзлюбил. За первые два дня она наизусть выучила свою роль, расписание репетиций и все остальные роли. Предлагала тут урезать, тут поменять мизансцену, тут под открытие занавеса пустить такую-то музыку. Она суфлировала, где не просили, давала советы. Александр нервничал, актеры путались и смущались. Как-то раз, когда они вдвоем репетировали в трюме[36], в тесном и душном закутке его, где хранились музыкальные инструменты, Дженни единым духом попрекнула Александра просторечным словцом, усомнилась в выборе его актеров и в правильности приведенной цитаты. Он миролюбиво возразил, что, мол, не стоит из каждой мелочи делать вопрос жизни и смерти.
Она попятилась, покачнулась и вдруг бросилась на него, целя рукой в лицо. Он отступил, запнулся о позолоченный пюпитр и, падая, задел головой пианино. Потекла кровь из ссадины на затылке, из разодранной ногтями щеки. Дженни от столь яростного броска не устояла на ногах и свалилась на Александра, лепеча в трюмной пыли, что это вопрос – ее жизни и ее смерти, потому что с ребенком скучно и от него пахнет, а мальчишки еще скучней и пахнут невыносимо, и все в этой скучной дыре помешаны на мерзких мальчишках. Она с трудом поднялась на колени меж его раскинутых ног и сердито отбрасывала назад длинные черные пряди.
– Жизнь! Это не жизнь, а распад мозга. Здесь же нет человеческих разговоров. Так, что-то вроде – и то когда играем. Играем в студентов, которые играют в актеров, которые играют в средневековых ведьм и солдат. Метафорические радости! И вот я всеми командую, я невыносима, и вы с ваших высот мне на это деликатно указываете.
Она снова занесла руку, но он лишь с улыбкой прикрыл лицо.
– В университете мечтала по глупости: получу диплом, и мне откроется весь мир. Как бы не так! Я заперта. Ни мыслей, ни разговоров, ни надежды. Хотя что это я? Вам не понять.
Александр неизбежно успел сделаться исповедником для молодых замужних женщин, полных энергии, скучающих без настоящей работы, одиноких в тесном мужском мирке. Он подумал, что отлично все понимает, но ей говорить не стал. Вместо этого притянул к себе и поцеловал.
Учительские спектакли ставились не чаще чем раз в два-три года. Обществу требовалось время, чтобы оправиться от потрясений, непременно вызываемых редкой здесь смесью алкоголя, драмы и разных степеней неглиже. Александр, ранее выступавший лишь позабавленным наблюдателем, поначалу был слегка оскорблен трафаретным развитием событий, визитами в дамскую гримерную с витавшим в ней робким душком водевильного адюльтера. Он не любил разочаровывать и потому застегивал крючки своей приме, поправлял декольте, прикасался, в отсутствие явных соглядатаев, щекой, а то и губами к маленьким круглым грудкам. Но его конфузливый холодок должен был отступить перед ее блистательным, блаженным безрассудством. Александр отозвался ей, как хороший актер отзывается на бескорыстную гениальность партнера. В день премьеры, стоя в кулисах за миг до выхода, он сказал: «А ведь я люблю тебя» – и видел, как смущение, жар, надежда преображают ее игру (этого он, впрочем, ожидал). Он собирался, он твердо намерен был после спектакля лечь с ней в одну постель.
С тех пор минул почти что год. Год свиданий урывками, звонков по сговору, побегов, пряток, писем и лжи. Письма двигались потоком, попутным пьесе, фразы из писем в пьесу перетекали. С ироничной нежностью, с нетерпеливой страстью, с тонкими цитатами, с уличными словечками, с подробностями все более определенными – описывался в них миг, когда им наконец подвернется пресловутая постель. Он думал порой, что письма их уплотнились почти до правды и слияние, так много раз воображенное, – при полной их невинности – произошло.
Замковый лес у подножия холма тревожили и теснили новые постройки, но влюбленные вскоре освоились в нем. Их тайные прибежища почти всегда носили недавние следы чужого пребывания. И все же бывали дни, когда изначальное сумасбродство, смеясь, брало верх, когда любовь примятую траву и салфетки в помадных мазках освещала чем-то новым. Однажды Дженни обнаружила там полупустую жестянку печеных бобов, а в ней – использованный чехольчик. «Суррогат супружеского счастия», – торжественно объявила она, а Александр, запустив находку в ближайшие кусты, заметил: «Скорей уж обряд бесплодия: печеные бобы и семя, уловленное в резину». Они много смеялись этому.
Александр отшвырнул рваную газету и уложил Дженни в ложбинку, спиной к дереву. Левая рука обнимала ее, а правая расстегивала пуговки. Дженни положила ладонь ему на бедро.
– Я все жду, что из кустов высунутся мальчишки. Знаешь, рядами, как в кино, и с этими их гадкими улыбочками. Мне кажется, лес ими кишит. Снуют, вынюхивают…
– Ты на них помешалась.
– Знаю. Это ужасно. Никогда не думала, что их возненавижу. И Томас, бедный, вырастет и станет таким же мальчишкой. Только уж в Блесфорд я его не отдам: изгоем он не будет, как младший Поттер…
– Он изгой?
Александр уже расстегнул ее дождевик и вязаный кардиган. Раскрыл их и принялся за юбку.
– Конечно изгой. Всегда один. Знаешь, в нем есть что-то ненормальное. Недавно видела его в Дальнем поле: носился один туда-сюда, как заяц, а потом лег на землю.
Александр открыл ей шею и грудь, драгоценной оправой расположил вокруг складки одежды. Дженни сидела тихо, как статуя. Он вздохнул и прижался лицом к ее лицу. По ней пробежала дрожь.
– Александр… ты любишь мальчиков?
– Тш-ш-ш.
– Нет, правда.
– Ты думаешь, я уранит? Учительские жены подозревают всех неженатых.
Он блаженно водил лицом по ее открытой коже.
– Нет, Дженни, я просто люблю их учить. Никогда мне не хотелось кого-то из них обнять, прикоснуться или что-то в этом роде.
Он подумал, покойно устроив голову у нее на груди, что никогда, собственно, не знал этой неодолимой жажды: прикоснуться к другому. Каждый раз он мог бы так же легко уклониться. Его жажду, подлинную жажду высказать было нельзя. Вместо этого он спросил:
– Почему я так счастлив? Наше положение должно бы приводить меня в бешенство…
– Должно. Но не приводит.
– Будь у нас хоть какое-то место… постель – неужели ты думаешь?..
– Не знаю. И навряд ли узнаю.
Неутоленность и эти быстрые недобрые вспышки тоже были частью сценария. Она сидела совсем неподвижно. Александр занялся ее бедрами. Тронул прохладно-упругую плоть на границе туго натянутых скользких чулок и пояса с цепкими подвязками. Чутко пробежал по пряжкам и рубчикам. Поднырнул под край трусиков, туда, где теплые складки и колкие волоски, где мягкое. Она вздохнула, откинулась, передвинула руку у него на бедре. «Не шевелись, застынь», – мысленно умолял он, а беззвучные пальцы его трепетали особым стаккато. Тело под одеждой, тело в одежде, наложение покровов гладких, суровых, тягучих, текучих, бесконечное разнообразие их – все это было упоительно… Должно быть, способов любви столько же, сколько людей на земле. Он любил медлительное нарастание, когда медлительность почти уже переходит в недвижность. Разумеется, никакого труда не составило бы ему взять ее тут же, в лесу. Под пальто или пледом они рисковали быть замеченными не более, чем сейчас. Тут, думал он, замешалась эстетика. Осилить ее среди смятой, перекрученной одежды, среди обломанных веток, клейких буковых семян, среди разных влаг. «Осилил грубо». Странное дело: он предчувствовал, что отпора не встретит, и все же неотвязно мыслил образами насилия. Была, безусловно, в нем самом некая странность. Что ж, с этим нужно жить. Он длил свое трепещущее стаккато, чтобы она оставалась недвижной и раскрытой, и думал, как часто бывало в эти минуты, о Т. С. Элиоте: «непобедимый голос». Филомела и Тирей. «Ее осилил грубо». «Но плакала она, но по сегодня мир соловьями плачет…» – времена! Вплотную время прошедшее и настоящее[37]. Да, борения с Шекспиром – вещь почтенная, но другой голос подбирался ближе и жалил коварней. Налетела молниеносная паника. У него никогда не будет своего голоса. Была строка – он думал, его. Может, с призвуком Овидия, но его, умно повернутая в духе нового Ренессанса… Поменять, не забыть поменять – этот проклятый ритм определенно от Элиота. В его размышления Дженни всыпала бусинки слов:
– Александр, милый, мне нужно бежать, нужно к Томасу, и у меня внизу все онемело, и…