Дальгрен
Часть 68 из 208 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– А. Ваши стихи, я вижу, слева.
Шкедт поднял чашку. Кофе паром обжег губы.
– Итак… – Мистер Новик улыбнулся в тетрадь, помолчал. – Вам нанесена эта священная великолепная рана, что кровоточит… короче, поэзией. – Он снова перелистнул страницу, глянул мельком – едва ли успел прочесть (по подсчетам Шкедта). – Но вы склонились к ней? Узрели меж краев спайку вашей личной человечности с человечностью всей нашей расы?
– Сэр?..
– Не имеет значения, любовь ли, гнев, – продолжал мистер Новик, не поднимая глаз, – или отчужденность понуждают вас смотреть. Если не смотрите, вся ваша кровь пролита понапрасну… Нет, вероятно, я всего лишь пытаюсь вновь наделить значением то, что в искусстве неточно именуют Универсальностью. Именование, хочу отметить, воистину неточное. – Он качнул головой и снова перевернул страницу. – Все искусство не обязано нравиться всем людям. Но любой редактор и издатель в глубине души своей убежден, что всё нравится всем, – хочет, чтоб нравилось, мечтает об этом. Вы спрашивали в баре, как опубликоваться? – Он поднял голову, заблестел глазами.
– Верно, – сдержанно и с любопытством ответил Шкедт. Лучше бы Новик почитал стихи, молча.
– Издатели, редакторы, галерейщики, музыкальные антрепренеры! Дивны параметры мира творчества. Однако странствовать по нему с нашей раной – ценный искупительный опыт. Мне, впрочем, представляется, что в мир сей вступают, лишь получив от кого-нибудь в дар волшебный Щит. – Взгляд Новика снова опустился, снова поднялся, поймал взгляд Шкедта. – Хотите?
– А? Ага. Чего?
– На одной стороне, – с усмешливым пафосом нараспев продолжал Новик, – начертано: «Будь верен себе во имя верности своей работе». А на другой: «Будь верен своей работе во имя верности себе». – Взгляд его вновь упал на страницу; голос говорил задумчиво. – Страшновато становится, когда, выглянув из-за него, видишь, сколько таких же чужих брошены и мерцают в этом иззубренном пейзаже. Не говоря уж о голых людях, что чудно выкаблучиваются на вершинах всевозможных своих крутых гор, а порой и на плоских пространствах; кое-кто из них – господи всемогущий, сколько таких? – несомненно, сошел с ума! В то же время, – он опять перелистнул, – это замечательно усмиряет гордыню – вскоре понять, сколь близок ты и сам был уже раз десять к тому, чтобы плюнуть, отвлекшись… нет, не на богатство или славу, боже упаси, но на бесконечные занудные конструкты логики и неотвратимости, что все длятся и длятся, пока в один прекрасный день не наткнутся на неизбежное ущелье, кое раскрошит им суставы и даст тебе пройти. Этот путь нащупываешь среди стекла и алюминиевых дверей, секретарских улыбок, обедов, чересчур сдобренных алкоголем, церемоний открытия, сдобренных им же, но обильнее, людских толп, что отчаянно тщатся конкретизировать хороший вкус – да так громко, что почти не слышишь собственного хи-хи, и все это мигает под вспышками и всполохами из-за витражных окон, блестит из-под двери, перечеркнутой полицейской лентой, или, если в тот день выпадет редкий случай прогуляться снаружи, – залито огнем, заслонившим все небо и прихотливым, точно северное сияние. Так или иначе, любой предмет, от аншпугов до ячмаков и джезв, отбрасывает наипоразительнейшие тени. – Мистер Новик опять поднял взгляд. – Может, вы проследили за дюжиной таких огней до самых истоков? – Он взялся за страницу двумя пальцами. – Признайтесь, раз уж мы говорим на равных: чаще всего в истоках и не было ничего. Хотя в дневнике, – он уронил страницу на ту, что уже прочел, – или в послании другу, который, думается вам, бережно его сохранит, вы также призна́етесь, что переживания ваши были весьма восхитительны и наполнили вас недозволительными устремлениями, кои вам весьма интересно было бы унять и в итоге дозволить. Порой вам просто попадалась табличка, на которой значилось: «Здесь Моцарт познакомился с да Понте»[20] или «Здесь ночевал Роден». Раза три-четыре вы натыкались на странное собранье диспутантов, жарко обсуждавших событие, которое произошло давным-давно на этом самом месте и, по их уверениям, подарило бы вам немало восторгов, не опоздай вы к нему. Если вам хватит терпения, если вы найдете в себе силы слушать, если узнаете, отчего они не уходят, – обретете нечто весьма ценное. «Да господи боже, положите уже, что вы там держите, и побудьте с нами!» Крайне соблазнительное приглашение. Они такие вежливые, они, похоже, – единственные, кто готов сделать скидку на ваше природное варварство. А раз-другой, если вам везло, вы находили тихого старичка, который, едва вы бормотали что-то насчет ужина для него и его слегка сомнительного друга, потрясал вас ответом: «Большое спасибо; мы с радостью». Или старуху, что смотрит бейсбол по телевизору, – когда вы вручали ей цветы на день рождения, она улыбалась поверх дверной цепочки и объясняла: «Вы очень любезны, мальчики, но я больше ни с кем никогда не вижусь ни за что». Ах да, эта штука у вас в руке. Она же еще при вас, да?
– Сэр, может, если вы?..
Новик шевельнул рукой, снова опустил взгляд.
– Сперва она зеркальна с двух сторон: поначалу ободряет, отвлекает в итоге. Мешает довольно сильно. Но ты идешь, и серебрение истончается. Видишь все больше, прямо насквозь. На самом деле, – Новик мельком глянул на Шкедта и снова уткнулся в страницу, – это линза. Однако переходный период почти всегда конфузен. Ты еще ослеплен осколками своего отражения, но уже различаешь, что стекло-то, пожалуй, одностороннее, и лучше видно снаружи! Впрочем, как привыкнешь, вид становится поинтереснее. Немножко поупражняться – и научаешься читать обе надписи разом, не нужно даже бросать свои дела и его вертеть. И ах, сколько раз ты едва не врезаешься в кого-нибудь – думал, человек в чем мать родила, а это у него Щит тоже стал прозрачным. Ты уже опасаешься поспешно судить, кто сохранил свой, а кто бросил. И когда некий блистательно бронированный юнец, по злобе или, того хуже, по доброте непостижимого извода, заорет, задрав голову к устрашающе неприступной скале, на которую ты как раз задышливо лезешь, или склонившись в вонючий овраг, откуда ты мужественно карабкаешься, цепляясь лишь одной свободной рукой: «Ты что, не понимаешь? Ты же голый!» – ты, вероятно, на миг прищуришься, дабы убедиться, что двойная надпись по-прежнему выгравирована перед глазами, но едва ли станешь расточать энергию, исправляя его заблуждение, – разве что доброта твоего извода столь же непостижима. Есть дела поважнее. И ты делаешь их, стараясь изо всех сил. Но все равно помех – что саранчи. Вот глаза снова и снова донимает полихромная вспышка. Стараешься не обращать внимания. Частота вспышек растет. По привычке, на всякий пожарный проверяешь, на месте ли резные руны. Но, честно говоря, в светлые мгновенья почти невозможно их прочесть и уж тем более понять, не лишились ли они смысла. То, что ты обнажал, то, прибавим, сквозь что ты взирал все это время, претворилось в гигантскую призму. – Теперь Новик откинулся на спинку стула, устремив глаза куда-то в изнанку балкона. – Первое превращение конфузно, сказал я? А это – чудовищно. И страх все тот же: одностороннее стекло! Если б только позабыть всех этих нескончаемых немолодых дам с их акварелями, этих стариков с их стихами, напечатанными за свой счет, которых ты из вежливости одаривал цветами или приглашал на ужин, хотя они носили шапочки из фольги и безостановочно болботали про Поэзию и Истину. В конце концов, они были приятны эдаким бесполезным манером – а такова и есть, если вдуматься, единственная подлинная приятность. В складках фольги ты даже различал пару-тройку нормальных букв – вырезанных, не скроем, из картона и приклеенных замазкой. Что это за уничижительные фейерверки – жестокое второе детство, изъян зрения? Взирая в эту – силуэтом как ты – прореху постижения и пламени, начинаешь подозревать, что, хотя ничего важнее у тебя нет – ни секунды этого не отрицай, – ни от чего смертельно важного Щит тебя не защитит. Одно утешение: можно было бросить его в любой момент, в любую минуту дня или ночи, но ты не бросил. Ты предпочел упорствовать. Не имея ни гарантий бессмертия, ни даже подтверждений собственного таланта, ты знаешь только, что тебя не околпачили, лишив утешения плотников, бухгалтеров, врачей, канавокопателей, обычных людей, которым для счастья нужно приносить пользу. Ну и бреди тогда себе дальше, полуослепнув, слегка обезумев, гадая, когда же ты понял – может, еще до начала пути? – кошмарный факт: если б ты его бросил, твоя рана едва ли исцелилась бы; и более того, в нашем изобильном обществе ты бы, может, стал создавать песни, стихи, картины и тебе за них платили бы. С одной лишь разницей – и ее ты постиг, слушая зверски несчастных людей, бросивших свои Щиты, а такие люди все-таки составляют огромное и устрашающее большинство: без Щита ничего бы не было, только голая пустошь; вообще ничего.
Новик вперился Шкедту в глаза. Тот улыбнулся; накатила неловкость. А потом накатила враждебность, которая, наверно, исказила улыбку. Он уже хотел спросить: вы всякий раз так разливаетесь, когда кто-нибудь…
Тетрадь вдруг соскользнула у Новика с колен. Поэт наклонился, но Шкедт цапнул ее первым.
Задняя обложка раскрылась. Шкедт нахмурился, читая последний кусок рукописи по низу страницы:
…Слабость такая, что почти ничего написать не могу. Но я все еще слышу их под деревьями; бродят, не говорят ни слова. Я жду здесь, вдали от леденящего душу оружия, вне чертогов пара и света, за холстом и в холмах, я иду овладев собой
– А вы… – Рука Шкедта упала на страницу. Он медленно поднял голову.
Цепь обвивала запястье и всползала по руке. Пересекала живот, грудь между полами жилета.
– Думаете, их смысл в этом?
– Что?
Шкедт оттянул цепь большим пальцем:
– Вот их. Думаете, они означают это?
Мистер Новик рассмеялся:
– Ни малейшего представления не имею! У вас такие есть. У меня нет. Я их видел здесь у людей, однако нет. Нет. Я их просто использовал. Нет-нет. Я не посмею утверждать, будто в этом их смысл.
Шкедт снова опустил глаза.
– Вы всегда такие речи толкаете, если вам приносят стихи? – спросил он, однако до задуманной враждебности сильно не дотянул. Ухмыльнулся.
Новик все смеялся.
– Итак. – Взмахнул рукой. – Теперь вы мне почитайте. – Он подался вперед, глотнул кофе, отставил чашку. – Нет, правда, я хочу послушать, как они звучат.
– Ладно, – сказал Шкедт, ожидая от себя негодования, но переживая беспокойство совсем иного рода. В тревоге снова отметил, как мало осталось пустых оборотов страниц.
– Прочтите про собачью тварь. Мне понравилось.
– «Мюриэлл»?
Новик кивнул, сложив руки на коленях.
Шкедт перелистнул к началу тетради.
Начал читать.
Строке на третьей перестал задыхаться. Где-то под языком расцвело что-то похожее на удовольствие – но язык об него не спотыкался, лишь стал чутче, и без паузы Шкедт сообразил, что гласные в «нависать» и «иначе» берутся из одного истока, но расходятся разными тропами. Почувствовал, как, нащупывая тоны позвучнее, втягиваются щеки. Он не мешал им шевелить мышцы вокруг рта, пока стаккато «т» и «к» не разгадало финальную строку и не выманило у него улыбку.
– Прекрасно, – сказал Новик. – В довольно страшном смысле. Прочтите то, что перед ним.
Он стал читать и потерялся в шевелениях рта, пока внезапная конвокация в ушах не ошеломила его до пронзительности. А затем долгие звуки утишили ответ.
– Тут два голоса в диалоге, да? – отметил Новик по окончании. – Я не заметил, когда глазом просмотрел.
– Чего? А, ну да. Может, надо их разделить на странице…
– Нет-нет! – вскинулся мистер Новик, взмахнув рукой. – Нет, уверяю вас, это не нужно. На печатной странице будет прозрачно. Это я по невнимательности, уверяю вас. Вы продолжайте.
Он читал дальше.
То, что приходило к нему образами (и он тюкал среди них кончиком языка и шариком авторучки), возвращалось, огорошенное, сияющее – порой ярче воспоминания, порой тусклее, но до того богатое, что он поскорее выпихивал их языком, чтобы не пожрать.
– Как приятно, – сказал Новик, – что собственные стихи приносят вам столько удовольствия. А вы замечали, как верлибр имеет свойство сам по себе превращаться в пятистопный ямб? Особенно у тех, кто не очень много написал стихов.
– Сэр?
– Это же вполне естественно. Естественный ритм английской речи. Знаете, когда строка такая: па-бам, па-бам, па-бам, па-бам, па-бам? Ну чего вы? Не тушуйтесь. Почитайте еще. Я выключу педантизм. Мне в радость. Правда.
Шкедтом овладело счастливое смущение. Взгляд упал – на страницу. Шкедт прочел; перелистнул; прочел… Несколько раз ему чудилось, что он, наверно, ужасно затянул чтение. Но Новик жестом показывал – мол, еще, – а один раз захотел послушать обе версии («Я заметил, когда листал, что у вас их две… – А после более ранней: – Ну, в основном вы правили куда надо») и еще несколько велел прочесть заново. Уже увереннее Шкедт выбирал другие, вернулся к тому, которое пропустил, затем пролистал вперед, со страниц собирая некое наслаждение – и оно не было гордостью, и оно сильнее всего обострялось, когда он меньше всего замечал человека, жевавшего перед ним печенье, и оно складывалось узором опорных конструкций в кавернах под языком.
Он замолчал, глянул на Новика…
Поэт хмурился, глядя не на него.
Ланья поодаль сказала (таким голосом, что Шкедт обернулся, тоже нахмурившись):
– Я… я не хотела помешать.
Синее, раскромсанное, шелковое.
– Это что?
– Мое… платье. – Она подошла, перекинув его через локоть. – Я, пока ты читал, ходила в Обсерваторское крыло искать… мое платье. Господи, там разруха!
Мистер Новик помрачнел:
– Я даже не знал, что там кто-то живет.
– Похоже, теперь уже, – сказала она, – нет.
– Это на третьем этаже?
Ланья кивнула.
– Роджер что-то говорил – не велел пользоваться тем крылом; оно же закрыто, да? Мне казалось, там водопровод чинят, что ли.
– Закрыто, но не заперто, – ответила Ланья. – Я просто вошла. При мне им пользовались – я искала комнату, где мы жили с Филом. Но… ковры содрали с полов и порвали. И как будто кто-то выдергивал люстры из потолков, с кусками штукатурки заодно. В ванной возле нашей спальни раковина стоит на полу, эта прелестная викторианская плитка вся покоцана. Две дыры в стене, словно тараном били, – и кто-то порезал все матрасы! – Она опустила взгляд на искромсанную ткань. – И мое платье. Лежало комом в углу гардероба… все штанги сорваны, а крючок отбили и погнули, кажется. – Она предъявила платье. – Кто-то же должен был это сделать – его как будто лезвием полосовали! Но зачем?
– Ох батюшки! – сказал мистер Новик. – Это же совершенно…
– Да нет, вообще-то, не важно, – сказала Ланья. – Что с платьем. Я, когда его оставила, не думала, что вернусь. Но зачем бы?.. – Она посмотрела на Шкедта, на Новика. И вдруг сказала: – Ой, слушайте – я не хотела помешать! – Собрала платье в ком, опять прислонилась к парапету. – Вы продолжайте. Шкедт, читай дальше…
Шкедт сказал:
– Пошли посмотрим, что…
– Нет, – сказала Ланья удивительно до чего громко.
Новик вздрогнул.
– Нет, правда, я туда больше не хочу.
– Но?.. – нахмурился Шкедт.
– Роджер просил нас не ходить в то крыло, – смутился Новик. – Я и не знал, что там так…
– Я закрыла двери. – Ланья посмотрела на синий шелк в кулаке. – Надо было и это вот оставить.
– Может, был праздник и все временно одичали? – спросил Шкедт.
Ланья сказала:
– На праздник там совсем не похоже.
Новик, внезапно заметил Шкедт (и в тот же миг увидел, что и Ланья заметила), расстроился. Ланья откликнулась так: