Цинковые мальчики
Часть 5 из 40 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Была какая-то злость. Досада. Почему я должен ехать? Почему на мне сошлось? Но ощутил нагрузку, не сломался — это дало удовлетворение. Начинаешь готовиться с самой мелочёвки: какой ножик с собой взять, какой бритвенный прибор… Собрался… И тут уж невтерпёж: скорее встретиться с неизвестным, чтобы не прошёл подъем, высота чувств. Схема получается… Это вам расскажет любой и каждый… А у меня озноб или пот прошибает… И ещё такой момент: когда самолёт приземлился, облегчение и в то же время возбуждение — сейчас все начнётся, увидим, пощупаем, поживём этим.
…Стоят трое афганцев, о чем-то разговаривают, смеются. Пробежал вдоль торговых рядов грязный мальчишка, нырнул куда-то в толстые тряпки под прилавок. Уставился на меня немигающим зелёным глазом попугай, Я смотрю и не понимаю, что происходит… Они не прерывают разговора… Тот, что спиной ко мне, поворачивается… И я смотрю на дуло пистолета… Пистолет поднимается… поднимается… Вот отверстие… Я его вижу. Одновременно я слышу резкий щелчок, и одновременно меня нет… Я нахожусь в одно и то же время и по ту, и по эту сторону… Но я ещё не лежу, а стою. Хочу с ними говорить, не могу: а-а-а-а…
Мир проявляется медленно, как фотография… Окно… Высокое окно… Что-то белое и что-то большое, грузное в этом белом… Очки мешают мне разглядеть лицо… С него падает пот… и капли пота меня больно ударяют по лицу… Поднимаю неподъёмные веки и слышу облегчённый вздох:
— Ну все, товарищ подполковник, вернулся из «командировки».
Но если я подниму голову, хотя бы поверну её, у меня куда-то провалится мозг. Опять ныряет в толстые тряпки под прилавок мальчишка… Уставился на меня немигающим зелёным глазом попугай… Стоят трое афганцев… Тот, что спиной ко мне, поворачивается… И я упираюсь взглядом в дуло пистолета… Вот отверстие… Я его вижу… Теперь я не жду знакомого щелчка… Кричу: «Я должен тебя убить! Я должен тебя убить!..»
Какого цвета крик? Какого вкуса? А какого цвета кровь? В госпитале — она красная, на сухом песке — серая, на скале — ярко-синяя к вечеру, уже не живая… Из тяжело раненного человека кровь вытекает быстро, как из разбитой банки… И человек тухнет… тухнет… Одни глаза до конца блестят и смотрят мимо тебя… Упорно куда-то мимо…
За все заплачено. За все нами заплачено. Сполна.
Вы смотрите на горы снизу — бесконечные, не достать, поднимитесь на самолёте — внизу перевёрнутые сфинксы лежат. Понимаете, о чем я? О времени. О расстоянии между событиями. Тогда даже мы, участники, не знали, что это за война. Не путайте меня сегодняшнего со мной вчерашним, с тем, кто в семьдесят девятом был там. Да, я этому верил! А в восемьдесят третьем приехал в Москву. Тут жили так, вели себя так, как будто нас там не было. И войны никакой не было. Я шёл по Арбату и останавливал людей:
— Сколько лет идёт война в Афганистане?
— Не знаю…
— Сколько лет идёт война…
— Не знаю, зачем это вам?
— Сколько лет?
— Кажется, два года…
— Сколько лет…
— А что, там война? На самом деле?
Что мы все думали тогда? Что? Молчите?! Я тоже молчу. Старая китайская мудрость гласит: «Достоин всяческого презрения охотник, хвастающийся у ног сдохшего льва. И достоин всяческого уважения охотник, хвастающийся у ног поверженного льва». Кто-то может говорить об ошибках. Правда, не знаю: кто? Но я — нет. Меня спросят: «Почему вы молчали тогда? Ведь вы были не мальчик. Вам было без малого пятьдесят лет».
Понимаете ещё что: я там стрелял, и в то же время я уважаю этот народ. И даже его люблю. Мне нравятся его песни, его молитвы: спокойные и бесконечные, как его горы. Но вот я — буду говорить только о себе — искренне верил, что юрта хуже пятиэтажного дома, что без унитаза нет культуры. И мы завалим их унитазами и построим каменные дома… И мы привезли им столы для кабинетов, графины для воды, и красные скатерти для официальных заседаний, и тысячи портретов Маркса, Энгельса, Ленина. Они висели во всех кабинетах, над головой каждого начальника. Мы привезли им чёрные «Волги». И наши тракторы, и наших племенных бычков. Крестьяне (дехкане) не хотели брать землю, которую им дарили, потому что она принадлежит Аллаху. Как из космоса, смотрели на нас проломленные черепа мечетей…
Мы никогда не узнаем, как муравей видит мир. Найдите об этом у Энгельса. А у востоковеда Спенсерова: «Афганистан нельзя купить, его можно перекупить». Утром закуриваю сигарету: на пепельнице сидит маленькая, как майский жук, ящерица. Возвращаюсь через несколько дней: ящерица сидит на пепельнице в той же позе, даже головку ещё не повернула. Понял: вот он — Восток. Я десять раз исчезну и воскресну, разобьюсь и поднимусь, а она ещё не успеет своей крошечной головки повернуть. По их календарю — тысяча триста шестьдесят пятый год…
Вот я сижу дома, в кресле, у телевизора. Могу ли я убить человека? Да я и мухи не убью! У меня до сих пор живую курицу с базара жена режет. Первые дни, даже месяцы, пули срезают ветки тутовника — ощущение нереальности… Психология боя иная… Бежишь и ловишь цель… Впереди… Боковым зрением… Я не считал, сколько я убил… Но бежал… Ловил цель… Здесь… Там… Живую движущуюся цель… И сам тоже был целью… Мишенью… Нет, с войны не возвращаются героями… Оттуда нельзя вернуться героем…
За все заплачено. За все нами заплачено…
Вы представляете себе и любите солдата сорок пятого года, которого любила вся Европа. Наивный, простоватый, с широким поясом. Ему ничего не надо. Ему нужна победа и — домой! А этот солдат, который вернулся в ваш подъезд, на вашу улицу, — другой. Этому солдату нужны были джинсы и магнитофон. Ещё древние говорили: не будите спящую собаку. Не давайте человеку нечеловеческих испытаний. Он их не выдержит.
Своего любимого Достоевского там читать не мог. Мрачно. Таскал за собой фантастику. Брэдбери. Кто хочет жить вечно? Никто.
Но ведь было же. Было! Помню… В тюрьме мне показали главаря, как мы тогда называли, банды. Лежит на железной кровати и читает… Знакомый книжный переплёт… Ленин: «Государство и революция»… «Жаль, — сказал, — не успею прочитать. Может, мои дети прочтут…»
Сгорела школа. Осталась одна стена. Каждое утро дети приходят на урок и пишут на ней угольками, оставшимися после пожара. После уроков стену белят известью. И она снова похожа на чистый лист белой бумаги…
Привезли из «зелёнки» лейтенанта без рук и без ног. Без всего мужского. Первые слова, которые он произносит после шока: «Как там мои ребята?»…
За все заплачено. И мы заплатили больше всех. Больше вас.
Нам ничего не надо, мы все прошли. Выслушайте нас и поймите. А все привыкли к действию — дать лекарство, дать пенсию, дать квартиру… Это «дайте» оплачено дорогой валютой — кровью. Но мы к вам на исповедь пришли… Мы исповедуемся… Не забудьте о тайне исповеди…»
Военный советник
«Нет, все-таки хорошо, что так кончилось. Поражением. У нас глаза откроются…
Невозможно рассказать все, как было. Это иллюзия. Было то, что было, после чего осталось то, что я увидел и запомнил, уже только часть от целого, а дальше появится то, что смогу рассказать. А ради кого? Ради Алёшки, который умер у меня на руках — восемь осколков в живот… Мы спускали его с гор восемнадцать часов… Семнадцать часов он жил, на восемнадцатом — умер… Ради Алёшки вспомнить? Но это только с точки зрения религии человеку что-нибудь нужно. Я больше верю, что им не больно, не страшно и не стыдно. Тогда зачем ворошить? Хотите узнать у нас о каких-то идеалах? Вы, наверное, принимаете нас за других? Поймите, трудно в чужой стране, воюя неизвестно за что, приобрести какие-то идеалы. Там мы были одинаковые, но не были единомышленниками. Одинаковыми нас делало то, что мы могли убить и убивали. Но случаю ничего не стоило поменять местами тех, кто там был, и тех, кто там не был. Мы все разные, но мы везде одинаковые — и там и здесь.
Помню, в шестом или седьмом классе учительница русской литературы вызвала к доске:
— Кто твой любимый герой: Чапаев или Павел Корчагин?
— Гек Финн.
— Почему Гек Финн?
— Гек Финн, когда решал — выдать беглого негра Джима или гореть за него в аду, — сказал себе: «Ну и черт с ним, буду гореть в аду» — но Джима не выдал.
— А если бы Джим был белый, а ты красный? — спросил после уроков Алёшка, мой друг.
Так всю жизнь и живём — белые и красные, кто не с нами, тот против нас.
Под Баграмом зашли в кишлак, попросили поесть. По их законам, если человек в твоём доме и голодный, ему нельзя отказать в горячей лепёшке. Женщины посадили нас за стол и покормили. Когда мы уехали, этих женщин и их детей кишлак до смерти закидал камнями и палками. Они знали, что их убьют, но все равно нас не выгнали. А мы к ним со своими законами… В шапках заходили в мечеть…
Зачем заставлять меня вспоминать? Это все очень интимное: и первый мой убитый, и моя собственная кровь на лёгком песке, и высокая труба верблюжьей головы, качнувшаяся надо мной прежде, чем я потерял сознание. И в то же время я там был как все. За всю свою жизнь я один раз отказался быть как все… В детском садике нас заставляли браться за руки и ходить парами, а я любил гулять один. Молодые воспитательницы какое-то время терпели мои выходки, но скоро одна из них вышла замуж, уехала, вместо неё к нам привели тётю Клаву.
— Бери за руку Серёжу, — подвела ко мне другого мальчика тётя Клава.
— Не хочу.
— Почему ты не хочешь?
— Люблю гулять один.
— Делай, как делают все послушные мальчики и девочки.
— Не буду.
После прогулки тётя Клава раздела меня, даже трусики сняла и маечку, отвела и оставила на три часа в пустой тёмной комнате. Назавтра я шёл с Серёжей за руку, я стал как все. В школе — класс решил, в институте — курс решил, на заводе — коллектив решил. Всюду за меня решали. Мне внушили, что один человек ничего не может. В какой-то книге наткнулся на слова «убийство мужества». Когда отправлялся туда, во мне нечего было убивать: «Добровольцы, два шага вперёд». Все два шага вперёд, и я — два шага вперёд.
В Шинданде видел двух помешавшихся наших солдат, они все время «вели» переговоры с «духами». Они им объясняли, что такое социализм по учебнику истории за десятый класс… «А дело в том, что идол был пустой, и саживались в нем жрецы вещать мирянам». Дедушка Крылов. А однажды в школу, мне лет одиннадцать было, пришла «тётя снайпер», которая убила семьдесят восемь «дядей фрицев». Вернулся домой, заикался, ночью поднялась температура. Родители решили: грипп. Заразная болезнь. Неделю дома просидел. Любимого своего «Овода» читал.
Зачем заставлять меня вспоминать? Я свои довоенные джинсы, рубашки не смог носить, это была одежда чужого, незнакомого мне человека, хотя она сохраняла мой запах, как уверяла мать. Того человека уже нет, он не существует. Этот другой, который теперь я, носит ту же фамилию. Но не пишите его фамилию… Мне все-таки нравился тот первый человек. «Падре, — спросил Овод у Монтанелли, — теперь ваш Бог удовлетворён?» Кому мне бросить эти слова? Как гранату…»
Рядовой, артиллерист
«Как я сюда попала? Очень просто. Верила всему, что писали в газетах. Я себе говорила: «Раньше подвиги совершали, были способны на самопожертвование, а теперь наша молодёжь никуда не годится. И я такая же. Там война, а я себе платье шью, причёску новую придумываю». Мама плакала: «Умирать буду — не прощу. Я не для того вас рожала, чтобы хоронить отдельно руки, ноги».
Из первых впечатлений? Пересылка в Кабуле — колючая проволока, солдаты с автоматами, собаки лают. Одни женщины. Сотни женщин. Приходят офицеры, выбирают, кто посимпатичнее, помоложе. Откровенно. Меня подозвал майор:
— Давай отвезу в свой батальон, если тебя не смущает моя машина.
— Какая машина?
— Из-под груза «двести»…
Я уже знала, что «груз двести» — это убитые, это гробы.
— Гробы есть?
— Сейчас выгрузят.
Обыкновенный «КамАЗ» с брезентом. Гробы бросали, как ящики с патронами. Я ужаснулась. Солдаты поняли: «Новенькая». Приехали в часть. Жара шестьдесят градусов. В туалете мух столько, что могут поднять тебя на крыльях. Душа — нет. Я — единственная женщина.
Через две недели вызвал комбат:
— Ты будешь жить со мной…
Два месяца отбивалась. Один раз чуть гранатой не бросила, в другой — за нож ухватилась. Наслушалась: «Выбираешь выше звёздами… Чай с маслом захочешь — сама придёшь…» Никогда раньше не материлась, а тут:
— Да вали ты отсюда…
У меня мат-перемат, огрубела. Перевели в Кабул, дежурной в гостиницу. Первое время на всех зверем кидалась. Смотрели как на ненормальную.
— Чего ты бросаешься? Мы кусаться не собираемся.
А я по-другому не могла, привыкла защищаться.
Позовёт кто-нибудь:
— Зайди чаю попить.
— Ты меня зовёшь на чашку чая или на палку чая?
Пока у меня не появился мой… Любовь? Таких слов здесь не говорят. Вот знакомит он меня со своими друзьями:
— Моя жена.
А я ему на ухо:
— Афганская.
…Стоят трое афганцев, о чем-то разговаривают, смеются. Пробежал вдоль торговых рядов грязный мальчишка, нырнул куда-то в толстые тряпки под прилавок. Уставился на меня немигающим зелёным глазом попугай, Я смотрю и не понимаю, что происходит… Они не прерывают разговора… Тот, что спиной ко мне, поворачивается… И я смотрю на дуло пистолета… Пистолет поднимается… поднимается… Вот отверстие… Я его вижу. Одновременно я слышу резкий щелчок, и одновременно меня нет… Я нахожусь в одно и то же время и по ту, и по эту сторону… Но я ещё не лежу, а стою. Хочу с ними говорить, не могу: а-а-а-а…
Мир проявляется медленно, как фотография… Окно… Высокое окно… Что-то белое и что-то большое, грузное в этом белом… Очки мешают мне разглядеть лицо… С него падает пот… и капли пота меня больно ударяют по лицу… Поднимаю неподъёмные веки и слышу облегчённый вздох:
— Ну все, товарищ подполковник, вернулся из «командировки».
Но если я подниму голову, хотя бы поверну её, у меня куда-то провалится мозг. Опять ныряет в толстые тряпки под прилавок мальчишка… Уставился на меня немигающим зелёным глазом попугай… Стоят трое афганцев… Тот, что спиной ко мне, поворачивается… И я упираюсь взглядом в дуло пистолета… Вот отверстие… Я его вижу… Теперь я не жду знакомого щелчка… Кричу: «Я должен тебя убить! Я должен тебя убить!..»
Какого цвета крик? Какого вкуса? А какого цвета кровь? В госпитале — она красная, на сухом песке — серая, на скале — ярко-синяя к вечеру, уже не живая… Из тяжело раненного человека кровь вытекает быстро, как из разбитой банки… И человек тухнет… тухнет… Одни глаза до конца блестят и смотрят мимо тебя… Упорно куда-то мимо…
За все заплачено. За все нами заплачено. Сполна.
Вы смотрите на горы снизу — бесконечные, не достать, поднимитесь на самолёте — внизу перевёрнутые сфинксы лежат. Понимаете, о чем я? О времени. О расстоянии между событиями. Тогда даже мы, участники, не знали, что это за война. Не путайте меня сегодняшнего со мной вчерашним, с тем, кто в семьдесят девятом был там. Да, я этому верил! А в восемьдесят третьем приехал в Москву. Тут жили так, вели себя так, как будто нас там не было. И войны никакой не было. Я шёл по Арбату и останавливал людей:
— Сколько лет идёт война в Афганистане?
— Не знаю…
— Сколько лет идёт война…
— Не знаю, зачем это вам?
— Сколько лет?
— Кажется, два года…
— Сколько лет…
— А что, там война? На самом деле?
Что мы все думали тогда? Что? Молчите?! Я тоже молчу. Старая китайская мудрость гласит: «Достоин всяческого презрения охотник, хвастающийся у ног сдохшего льва. И достоин всяческого уважения охотник, хвастающийся у ног поверженного льва». Кто-то может говорить об ошибках. Правда, не знаю: кто? Но я — нет. Меня спросят: «Почему вы молчали тогда? Ведь вы были не мальчик. Вам было без малого пятьдесят лет».
Понимаете ещё что: я там стрелял, и в то же время я уважаю этот народ. И даже его люблю. Мне нравятся его песни, его молитвы: спокойные и бесконечные, как его горы. Но вот я — буду говорить только о себе — искренне верил, что юрта хуже пятиэтажного дома, что без унитаза нет культуры. И мы завалим их унитазами и построим каменные дома… И мы привезли им столы для кабинетов, графины для воды, и красные скатерти для официальных заседаний, и тысячи портретов Маркса, Энгельса, Ленина. Они висели во всех кабинетах, над головой каждого начальника. Мы привезли им чёрные «Волги». И наши тракторы, и наших племенных бычков. Крестьяне (дехкане) не хотели брать землю, которую им дарили, потому что она принадлежит Аллаху. Как из космоса, смотрели на нас проломленные черепа мечетей…
Мы никогда не узнаем, как муравей видит мир. Найдите об этом у Энгельса. А у востоковеда Спенсерова: «Афганистан нельзя купить, его можно перекупить». Утром закуриваю сигарету: на пепельнице сидит маленькая, как майский жук, ящерица. Возвращаюсь через несколько дней: ящерица сидит на пепельнице в той же позе, даже головку ещё не повернула. Понял: вот он — Восток. Я десять раз исчезну и воскресну, разобьюсь и поднимусь, а она ещё не успеет своей крошечной головки повернуть. По их календарю — тысяча триста шестьдесят пятый год…
Вот я сижу дома, в кресле, у телевизора. Могу ли я убить человека? Да я и мухи не убью! У меня до сих пор живую курицу с базара жена режет. Первые дни, даже месяцы, пули срезают ветки тутовника — ощущение нереальности… Психология боя иная… Бежишь и ловишь цель… Впереди… Боковым зрением… Я не считал, сколько я убил… Но бежал… Ловил цель… Здесь… Там… Живую движущуюся цель… И сам тоже был целью… Мишенью… Нет, с войны не возвращаются героями… Оттуда нельзя вернуться героем…
За все заплачено. За все нами заплачено…
Вы представляете себе и любите солдата сорок пятого года, которого любила вся Европа. Наивный, простоватый, с широким поясом. Ему ничего не надо. Ему нужна победа и — домой! А этот солдат, который вернулся в ваш подъезд, на вашу улицу, — другой. Этому солдату нужны были джинсы и магнитофон. Ещё древние говорили: не будите спящую собаку. Не давайте человеку нечеловеческих испытаний. Он их не выдержит.
Своего любимого Достоевского там читать не мог. Мрачно. Таскал за собой фантастику. Брэдбери. Кто хочет жить вечно? Никто.
Но ведь было же. Было! Помню… В тюрьме мне показали главаря, как мы тогда называли, банды. Лежит на железной кровати и читает… Знакомый книжный переплёт… Ленин: «Государство и революция»… «Жаль, — сказал, — не успею прочитать. Может, мои дети прочтут…»
Сгорела школа. Осталась одна стена. Каждое утро дети приходят на урок и пишут на ней угольками, оставшимися после пожара. После уроков стену белят известью. И она снова похожа на чистый лист белой бумаги…
Привезли из «зелёнки» лейтенанта без рук и без ног. Без всего мужского. Первые слова, которые он произносит после шока: «Как там мои ребята?»…
За все заплачено. И мы заплатили больше всех. Больше вас.
Нам ничего не надо, мы все прошли. Выслушайте нас и поймите. А все привыкли к действию — дать лекарство, дать пенсию, дать квартиру… Это «дайте» оплачено дорогой валютой — кровью. Но мы к вам на исповедь пришли… Мы исповедуемся… Не забудьте о тайне исповеди…»
Военный советник
«Нет, все-таки хорошо, что так кончилось. Поражением. У нас глаза откроются…
Невозможно рассказать все, как было. Это иллюзия. Было то, что было, после чего осталось то, что я увидел и запомнил, уже только часть от целого, а дальше появится то, что смогу рассказать. А ради кого? Ради Алёшки, который умер у меня на руках — восемь осколков в живот… Мы спускали его с гор восемнадцать часов… Семнадцать часов он жил, на восемнадцатом — умер… Ради Алёшки вспомнить? Но это только с точки зрения религии человеку что-нибудь нужно. Я больше верю, что им не больно, не страшно и не стыдно. Тогда зачем ворошить? Хотите узнать у нас о каких-то идеалах? Вы, наверное, принимаете нас за других? Поймите, трудно в чужой стране, воюя неизвестно за что, приобрести какие-то идеалы. Там мы были одинаковые, но не были единомышленниками. Одинаковыми нас делало то, что мы могли убить и убивали. Но случаю ничего не стоило поменять местами тех, кто там был, и тех, кто там не был. Мы все разные, но мы везде одинаковые — и там и здесь.
Помню, в шестом или седьмом классе учительница русской литературы вызвала к доске:
— Кто твой любимый герой: Чапаев или Павел Корчагин?
— Гек Финн.
— Почему Гек Финн?
— Гек Финн, когда решал — выдать беглого негра Джима или гореть за него в аду, — сказал себе: «Ну и черт с ним, буду гореть в аду» — но Джима не выдал.
— А если бы Джим был белый, а ты красный? — спросил после уроков Алёшка, мой друг.
Так всю жизнь и живём — белые и красные, кто не с нами, тот против нас.
Под Баграмом зашли в кишлак, попросили поесть. По их законам, если человек в твоём доме и голодный, ему нельзя отказать в горячей лепёшке. Женщины посадили нас за стол и покормили. Когда мы уехали, этих женщин и их детей кишлак до смерти закидал камнями и палками. Они знали, что их убьют, но все равно нас не выгнали. А мы к ним со своими законами… В шапках заходили в мечеть…
Зачем заставлять меня вспоминать? Это все очень интимное: и первый мой убитый, и моя собственная кровь на лёгком песке, и высокая труба верблюжьей головы, качнувшаяся надо мной прежде, чем я потерял сознание. И в то же время я там был как все. За всю свою жизнь я один раз отказался быть как все… В детском садике нас заставляли браться за руки и ходить парами, а я любил гулять один. Молодые воспитательницы какое-то время терпели мои выходки, но скоро одна из них вышла замуж, уехала, вместо неё к нам привели тётю Клаву.
— Бери за руку Серёжу, — подвела ко мне другого мальчика тётя Клава.
— Не хочу.
— Почему ты не хочешь?
— Люблю гулять один.
— Делай, как делают все послушные мальчики и девочки.
— Не буду.
После прогулки тётя Клава раздела меня, даже трусики сняла и маечку, отвела и оставила на три часа в пустой тёмной комнате. Назавтра я шёл с Серёжей за руку, я стал как все. В школе — класс решил, в институте — курс решил, на заводе — коллектив решил. Всюду за меня решали. Мне внушили, что один человек ничего не может. В какой-то книге наткнулся на слова «убийство мужества». Когда отправлялся туда, во мне нечего было убивать: «Добровольцы, два шага вперёд». Все два шага вперёд, и я — два шага вперёд.
В Шинданде видел двух помешавшихся наших солдат, они все время «вели» переговоры с «духами». Они им объясняли, что такое социализм по учебнику истории за десятый класс… «А дело в том, что идол был пустой, и саживались в нем жрецы вещать мирянам». Дедушка Крылов. А однажды в школу, мне лет одиннадцать было, пришла «тётя снайпер», которая убила семьдесят восемь «дядей фрицев». Вернулся домой, заикался, ночью поднялась температура. Родители решили: грипп. Заразная болезнь. Неделю дома просидел. Любимого своего «Овода» читал.
Зачем заставлять меня вспоминать? Я свои довоенные джинсы, рубашки не смог носить, это была одежда чужого, незнакомого мне человека, хотя она сохраняла мой запах, как уверяла мать. Того человека уже нет, он не существует. Этот другой, который теперь я, носит ту же фамилию. Но не пишите его фамилию… Мне все-таки нравился тот первый человек. «Падре, — спросил Овод у Монтанелли, — теперь ваш Бог удовлетворён?» Кому мне бросить эти слова? Как гранату…»
Рядовой, артиллерист
«Как я сюда попала? Очень просто. Верила всему, что писали в газетах. Я себе говорила: «Раньше подвиги совершали, были способны на самопожертвование, а теперь наша молодёжь никуда не годится. И я такая же. Там война, а я себе платье шью, причёску новую придумываю». Мама плакала: «Умирать буду — не прощу. Я не для того вас рожала, чтобы хоронить отдельно руки, ноги».
Из первых впечатлений? Пересылка в Кабуле — колючая проволока, солдаты с автоматами, собаки лают. Одни женщины. Сотни женщин. Приходят офицеры, выбирают, кто посимпатичнее, помоложе. Откровенно. Меня подозвал майор:
— Давай отвезу в свой батальон, если тебя не смущает моя машина.
— Какая машина?
— Из-под груза «двести»…
Я уже знала, что «груз двести» — это убитые, это гробы.
— Гробы есть?
— Сейчас выгрузят.
Обыкновенный «КамАЗ» с брезентом. Гробы бросали, как ящики с патронами. Я ужаснулась. Солдаты поняли: «Новенькая». Приехали в часть. Жара шестьдесят градусов. В туалете мух столько, что могут поднять тебя на крыльях. Душа — нет. Я — единственная женщина.
Через две недели вызвал комбат:
— Ты будешь жить со мной…
Два месяца отбивалась. Один раз чуть гранатой не бросила, в другой — за нож ухватилась. Наслушалась: «Выбираешь выше звёздами… Чай с маслом захочешь — сама придёшь…» Никогда раньше не материлась, а тут:
— Да вали ты отсюда…
У меня мат-перемат, огрубела. Перевели в Кабул, дежурной в гостиницу. Первое время на всех зверем кидалась. Смотрели как на ненормальную.
— Чего ты бросаешься? Мы кусаться не собираемся.
А я по-другому не могла, привыкла защищаться.
Позовёт кто-нибудь:
— Зайди чаю попить.
— Ты меня зовёшь на чашку чая или на палку чая?
Пока у меня не появился мой… Любовь? Таких слов здесь не говорят. Вот знакомит он меня со своими друзьями:
— Моя жена.
А я ему на ухо:
— Афганская.