Цинковые мальчики
Часть 37 из 40 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
* * *
…Но вот проходят годы, и вдруг выясняется, что людям, всему человеческому сообществу мало того, что им оставляет история. Та история, к которой мы привыкли, где именно есть имена, даты, события, где есть факты и их оценка, но где не остаётся места для человека. Для того самого конкретного человека, который был не просто участником этих событий, некой статистической единицей, а представлял из себя определённую личность, был наполнен эмоциями и впечатлениями, историей, как правило, не фиксируемыми…
Я не помню, когда вышла книга Светланы Алексиевич «У войны не женское лицо» — лет пятнадцать прошло уже, наверное, но я и сейчас зримо представляю потрясший меня эпизод. На марше женский батальон, жара, пыль, а в пыли то здесь, то там пятна крови — для женского организма нет перерывов даже на войне.
Какой историк оставит нам такой факт? И сколько рассказчиков должен пропустить через себя писатель, чтобы выудить его из несметного числа фактов, впечатлений?
Или ещё. После маршевого броска женский батальон оказывается на берегу реки. Возможность обмыться — одно из счастливых мгновений для женщин на войне. Весь батальон бросается в воду, но тут неожиданно появляются немецкие самолёты… Никто из женщин не вылез из воды, не бросился прятаться за деревьями… То, что было бы абсолютно нормальным для мужчин. После бомбёжки — десятки раненых и убитых девушек. Для них быть чистой, красивой, чувство стыда из-за неудобств мужского быта войны оказались сильнее страха смерти.
И мне этот факт рассказывает больше о психологии женщин на войне, чем целый исторический военный том.
…И как бы близко от нас ни были события — афганской войны, чернобыльской трагедии, московских путчей, таджикских погромов, — но вдруг выясняется, что все они уже стали достоянием истории, и уже новые катаклизмы приходят им на смену, и к ним, новым, уже приковано внимание общества. И уходят свидетельства, потому что человеческая память, оберегая нас, старается затушевать те эмоции и воспоминания, которые мешают человеку жить, лишают его сна и покоя. А потом уходят и сами свидетели…
Ах, как не хочется многим «удельным князьям» канувшего в Лету режима признать, что и над ними есть суд — и суд людей, и суд истории! Ах, как не хочется им верить, что наступили времена, когда любой «щелкопёр и бумагомаратель» может позволить себе поднять руку на «светлое прошлое», «очернить и унизить» его, подвергнуть сомнению «великие идеалы»! Ах, как мешают им книги, наполненные показаниями последних свидетелей!
Можно дезавуировать генерала КГБ Олега Калугина: генералами КГБ просто так не становятся. Но невозможно дезавуировать показания сотен простых смертных — «афганцев», чернобыльцев, жертв межэтнических конфликтов, беженцев из «горячих точек»… Зато можно «прижучить», «поставить на место», «заткнуть рот» журналисту, писателю, психологу, собравшему эти свидетельские показания…
Нам, конечно, не привыкать. Судили уже Синявского с Даниэлем, подвергали анафеме Бориса Пастернака, смешивали с грязью Солженицына и Дудинцева…
Ну, замолчит и Светлана Алексиевич. Ну, перестанут появляться свидетельства жертв нашего преступного века. А что же останется нашим потомкам? Слащавое сюсюканье любителей победных реляций? Барабанный бой вперемежку с бравурными маршами? Так ведь это уже все было. Через это мы уже прошли…
(Я. Басин, врач.
Газета «Добрый вечер»,
1 декабря 1993 г.)
* * *
С этими словами я хотел выступить в суде. Я причислял себя к тем, кто не принял книгу Светланы Алексиевич «Цинковые мальчики». На суде я должен был стать защитником Тараса Кецмура…
Исповедь бывшего врага — так можно теперь это назвать…
Я внимательно слушал все, что два дня говорилось в зале суда, в кулуарах, и подумал, что мы совершаем святотатство. За что мы терзаем друг друга? Во имя Бога? Нет! Мы разрываем его сердце. Во имя страны? Она там не воевала…
В сконцентрированном виде Светлана Алексиевич описала афганскую «чернуху», и любой матери невозможно поверить, что на подобное был способен её сын. Но я скажу больше: описанное в книге лишь цветочки по сравнению с тем, что бывает на войне, и каждый, кто действительно воевал в Афганистане, положа руку на сердце сможет подтвердить это. Сейчас мы находимся перед жестокой реальностью: ведь мёртвые сраму не имут, и, если этот срам был на самом деле, его должны принять на себя живые. Но живые — это мы! И тогда оказывается, что мы были крайними на войне, то есть кто выполнял приказы, оказываются крайними теперь, когда приходится отвечать за все последствия войны! Поэтому было бы справедливее, если бы книга такой силы и таланта появилась не о мальчиках, а о маршалах и кабинетных начальниках, посылавших ребят на войну.
Я спрашиваю себя: должна ли была Светлана Алексиевич написать об ужасах войны?! Да! А должна ли мать вступиться за своего сына? Да! И должны ли «афганцы» вступиться за своих товарищей? И опять — да!
Конечно, солдат всегда грешен, на любой войне. Но на Страшном суде Господь первым простит солдата…
Правовой выход из этого конфликта найдёт суд. Но должен быть и человеческий выход, который заключается в том, что: матери всегда правы в любви к сыновьям; писатели правы, когда говорят правду; солдаты правы, когда живые защищают мёртвых.
Вот что столкнулось на самом деле на этом гражданском процессе.
Режиссёров и дирижёров, политиков и маршалов, организовавших эту войну, в зале суда нет. Здесь одни пострадавшие стороны; любовь, которая не приемлет горькую правду о войне; правда, которая должна быть высказана, несмотря ни на какую любовь; честь, не приемлющая ни любви, ни правды, потому что помните: «Жизнь я могу отдать Родине, но честь — никому». (Кодекс русских офицеров)
Божье сердце вмещает все: и любовь, и правду, и честь, но мы не боги, и этот гражданский процесс хорош только тем, что способен людям возвратить полноту жизни.
Единственное, в чем я могу упрекнуть Светлану Алексиевич, — это не в том, что она исказила правду, а в том, что в книге практически нет любви к юности, брошенной на заклание дураками, организовавшими афганскую войну. И удивительно для меня самого, как «афганцы», смотревшие в глаза смерти, сами боятся своей правды об афганской войне. Должен же найтись хоть один «афганец», который скажет, что мы давно не серая, однородная масса, и слова Тараса Кецмура, когда он говорил, что не осуждает войну, — это не наши слова, он не говорит это за всех нас…
Я не осуждаю Светлану за то, что книга помогла обывателю узнать афганскую «чернуху». Я не осуждаю её даже за то, что после прочитанного к нам относятся гораздо хуже. Мы должны пройти через переосмысление нашей роли в войне как орудия убийства, и если есть в чем каяться, то покаяние должно прийти к каждому человеку.
Суд, вероятно, будет продолжаться долго и мучительно. Но в моей душе он завершён.
(Павел Шетько,
бывший «афганец»)
Хроника суда. Из стенограммы заключительного судебного заседания
8 декабря 1993 г.
Состав суда: судья И. Н. Жданович, народные заседатели Т. В. Борисевич, Т. С. Сороко.
Истцы: И. С. Головнева, Т. М. Кецмур.
Ответчица: С. А. Алексиевич.
Из выступления С. Алексиевич, автора «Цинковых мальчиков» (Из того, что было сказано и что не дали сказать)
Я до конца не верила, что этот суд состоится, как не верила до последнего мгновения, что у Белого дома начнут стрелять…
Уже физически не могу видеть ожесточённые яростные лица. И я б не пришла в этот суд, если бы здесь не сидели матери, хотя я знаю, что не они со мной судятся, а судится со мной бывший режим. Сознание — не партбилет, его не сдашь в архив. Поменялись наши улицы, вывески на магазинах и названия газет, а мы — те же. Из соцлагеря. С прежним лагерным мышлением…
Но я пришла поговорить с матерями. У меня все тот же вопрос, что и в моей книге: кто же мы? Почему с нами можно делать все, что угодно? Вернуть матери цинковый гроб, а потом убедить её подать в суд на писателя, который написал, как не могла она своего сына даже поцеловать в последний раз и обмывала в травах, гладила цинковый гроб… Кто же мы?
Нам внушили, с детства заложили в генах любовь к человеку с ружьём. Мы выросли словно бы на войне, даже те, кто родился через несколько десятилетий после неё. И наше зрение устроено так, что до сих пор, даже после преступлений революционных чрезвычаек, сталинских заградотрядов и лагерей, после недавнего Вильнюса, Баку, Тбилиси, после Кабула и Кандагара, человека с ружьём мы представляем солдатом 45-го, солдатом Победы. Так много написано книг о войне, так много изготовлено человеческими же руками и умом оружия, что мысль об убийстве стала нормальной. Лучшие умы с детской настойчивостью задумываются над тем, имеет ли право человек убивать животных, а мы, мало сомневаясь или наскоро соорудив политический идеал, способны оправдать войну. Включите вечером телевизор, и вы увидите, с каким тайным восторгом несём мы героев на кладбище. В Грузии, Абхазии, в Таджикистане… И снова ставим на их могилах памятники, а не часовни…
Невозможно у мужчин безнаказанно забрать эту самую любимую… самую дорогую игрушку — войну. Этот миф… Этот древний инстинкт…
Но я ненавижу войну и саму мысль о том, что один человек имеет право на жизнь другого человека.
Недавно мне один священник рассказал, как бывший фронтовик, уже старый человек, принёс в церковь свои награды. «Да, — сказал он, — я убивал фашистов. Защищал Родину. Но перед смертью я все равно хочу покаяться за то, что убивал». И оставил свои награды в церкви, а не в музее. Мы же воспитаны в военных музеях…
Война — тяжёлая работа и убийство, но по прошествии лет вспоминается тяжёлая работа, а мысль об убийстве отодвигается. Разве можно это придумать: эти подробности, чувства. Их страшное разнообразие в моей книге.
Все чаще думаю: после Чернобыля, Афгана, после событий у Белого дома… — что мы не равны тому, что с нами происходит. Может быть, поэтому оно с нами и происходит?
Когда-то, несколько лет назад, а точнее, четыре года назад, мы думали одинаково: я, многие матери, присутствующие сейчас в этом зале, солдаты, вернувшиеся с чужой афганской земли. В моей книге «Цинковые мальчики» материнские рассказы-молитвы — самые печальные страницы. Матери молятся о своих погибших сыновьях…
Почему же сейчас мы сидим в суде друг против друга? Что же произошло за это время?
За это время исчезла с карты мира, из истории страна, коммунистическая империя, которая их туда послала убивать и умирать. Её нет. Войну сначала робко назвали политической ошибкой, а затем преступлением. Все хотят забыть Афганистан. Забыть этих матерей, забыть калек… Забвение — это тоже форма лжи. Матери остались один на один с могилами своих мальчиков. У них даже нет утешения, что смерть их детей не бессмысленна. Какие бы оскорбления и ругательства я сегодня ни слышала, я говорила и говорю, что преклоняюсь перед матерями. Преклоняюсь и за то, что, когда Родина бросила в бесчестье имена их сыновей, они стали их защитниками. Сегодня только матери защищают погибших мальчиков… Другой вопрос — от кого они их защищают?
И их горе превысит любую правду. Говорят, что молитва матери и со дна моря достаёт. В моей книге она достаёт их из небытия. Они — жертвы на алтаре нашего тяжёлого прозрения. Они — не герои, они мученики. Никто не смеет бросить в них камень. О том, что были мы все повинны, мы все причастны к той лжи, — об этом тоже моя книга. Чем опасен любой тоталитаризм? Он всех делает соучастниками своих преступлений. Добрых и злых, наивных и прагматичных… Молиться надо за этих мальчиков, а не за идею, жертвами которой они стали. Я хочу матерям сказать: не мальчиков своих вы здесь защищаете. Вы защищаете страшную идею. Идею-убийцу. Это я хочу сказать и бывшим солдатам-«афганцам», которые пришли сегодня в суд.
За спинами матерей я вижу генеральские погоны. Генералы возвращались с войны со Звёздами Героев и с большими чемоданами. Одна из матерей, сидящая здесь в зале, рассказывала мне, как ей вернули цинковый гроб и маленький чёрный саквояж, где лежала зубная щётка и плавки сына. Все, что ей осталось. Все, что он привёз с войны. Так от кого вы должны были бы защищать своих сыновей? От правды? Правда в том, как умирали ваши мальчики от ран, потому что не было спирта и лекарств, их продавали в дуканы, как кормили мальчишек ржавыми консервами пятидесятых годов, как даже хоронили их в старом, времён Отечественной, обмундировании. Даже на этом экономили. Я не хотела бы это вам говорить у могил… Но приходится…
Вы слышите: везде стреляют, снова кровь. Какое же оправдание крови вы ищете? Или помогаете искать?
Тогда, пять лет назад, когда ещё правила компартия, КГБ, — я, чтобы уберечь героев своей книги от расправы, иногда меняла имена, фамилии. Я защищала их от режима. А сегодня должна защищаться от тех, кого недавно защищала.
Что я должна отстаивать? Своё писательское право видеть мир таким, как я его вижу. И то, что я ненавижу войну. Или я должна доказывать, что есть правда и правдоподобие, что документ в искусстве — это не справка из военкомата и не трамвайный билет. Те книги, которые я пишу, — это своего рода проза. Это — документ и в то же время мой образ времени. Я собираю подробности, чувства не только из отдельной человеческой жизни, но и из всего воздуха времени, его пространства, его голосов. Я не выдумываю, не домысливаю, а организовываю материал в самой действительности. Документ — это и те, кто мне рассказывает, документ — это и я как человек со своим мировоззрением, ощущением.
Я пишу, записываю современную, текущую историю. Живые голоса, живые судьбы. Прежде чем стать историей, они ещё чья-то боль, чей-то крик, чья-то жертва или преступление. Бессчётное количество раз я задаю себе вопрос: как пройти среди зла, не увеличивая в мире зла, особенно сейчас, когда зло принимает какие-то космические размеры? Перед каждой новой книгой я спрашиваю себя об этом. Это уж — моя ноша. И моя судьба.
Писательство — судьба и профессия, в нашей несчастной стране это даже больше судьба, чем профессия. Почему суд два раза отклоняет ходатайство о литературной экспертизе? Потому что сразу бы стало ясно — тут нет предмета суда. Судят книгу, судят литературу, предполагая, что раз это документальная литература, то её можно каждый раз переписать заново, ублажая сиюминутные потребности. Не дай Бог, если бы документальные книги правили пристрастные современники. Нам бы остались лишь отзвуки политических борений и предрассудков вместо живой истории. Вне законов литературы, вне законов жанра творится примитивная политическая расправа, низведённая уже на бытовой, я бы даже сказала, коммунальный уровень. И, слушая этот зал, я часто ловила себя на мысли: кто же решается нынче звать толпу на улицу, толпу, которая не верит уже никому — ни священникам, ни писателям, ни политикам? Она хочет только расправы и крови… И подвластна лишь человеку с ружьём… Человек с пером, вернее, с авторучкой, а не с автоматом Калашникова, её раздражает. Меня учили здесь, как надо писать книги. Толпа у нас всесильна…
Те, кто позвал меня в суд, отказываются от того, что говорили несколько лет назад: те же слова, те же знаки, но поменялся в их сознании шифровой ключ, и они уже читают прежний текст иначе или вообще его не узнают. Почему? Да потому, что им не нужна свобода… Они не знают, что с ней делать…
Я очень жалею, что стёрла кассеты, обычно храню их только два - три года, это же двести - триста кассет. Там была та реальность. И те люди…
А это уже другие люди: не те, какими они были пять - шесть лет назад. Я хорошо помню, какой была Инна Сергеевна Головнева, я просто полюбила её. А сейчас — это уже политик, официальное лицо, председатель клуба матерей погибших солдат. Это уже другой человек, от прежнего — у него только собственное имя и имя погибшего сына, которого она второй раз принесла в жертву. Обрядовое жертвоприношение. Мы — не просто рабы, мы — романтики рабства.
У нас свои представления о героях и мучениках. Если бы здесь речь шла о чести и достоинстве, то мы встали бы и молчали перед памятью почти двух миллионов погибших афганцев… Погибших там, на своей земле…
Сколько можно задавать этот вечный наш вопрос, почти уже дьявольский: кто виноват? Мы виноваты — ты, я, они. Проблема в другом — в выборе, который есть у каждого из нас: стрелять или не стрелять, молчать или не молчать, идти или не идти… Спрашивать надо у себя… Каждый пусть спросит у себя… Но нет этого опыта войти в себя, вовнутрь себя. Привычнее бежать на улицу под знакомые красные знамёна… Просто жить, нормально жить не умеем… Без ненависти и борьбы…
Я хочу попросить прощения у матерей за то, что вольно или невольно мы всегда причиняем друг другу боль… Все люди… Слишком несовершенен тот мир, который мы создали…
Но лучше бы нам встретиться не в суде… Мы спросили бы себя: чем жить сейчас — памятью или верой? Я бы задала себе вопрос, который сейчас неотступен: есть ли пределы, до которых можно идти в правде? Нет ли там где-то роковой черты…
Тарас Кецмур, не тот, что сидит сейчас в зале, а тот, каким он вернулся с войны, так об этом сказал… Сказал тогда… Я зачитаю вам из книги:
«Как будто я сплю и вижу большое море людей. Все возле нашего дома. Я оглядываюсь, мне тесно, но почему-то не могу встать. Тут до меня доходит, что я лежу в гробу, гроб деревянный. Помню это хорошо. Но я живой, помню, что я живой, но я лежу в гробу. Открываются ворота, все выходят на дорогу, и меня выносят на дорогу. Толпы народа, у всех на лицах горе и ещё какой-то восторг тайный, мне непонятный. Что случилось? Почему я в гробу? Вдруг процессия остановилась, я услышал, как кто-то сказал: «Дайте молоток». Тут мня пробила мысль — я вижу сон. Опять кто-то повторяет: «Дайте молоток». Оно как наяву и как во сне. И третий раз кто-то сказал: «Подайте молоток». Я услышал, как хлопнула крышка, застучал молоток, один гвоздь попал мне в палец. Я начал бить головой в крышку, ногами. Раз — и крышка сорвалась, упала. Люди смотрят — я поднимаюсь, поднялся до пояса. Мне хочется закричать: больно, зачем вы меня заколачиваете гвоздями, мне там нечем дышать. Они плачут, но мне ничего не говорят. Все как немые. И я не знаю, как мне говорить с ними так, чтобы они услышали. Мне кажется, что я кричу, а губы мои сжаты, не могу их раскрыть. Тогда я лёг назад в гроб. Лежу и думаю: они хотят, чтобы я умер, может, я действительно умер и надо молчать. Кто-то опять говорит: «Дайте мне молоток».»
И это он не опроверг… И это защитит его честь и достоинство на главном Суде… И меня тоже…
Из разговоров в зале суда
— Вы говорите, что это коммунисты. Да они, эти люди, — никто, обозлённые, нищие. Обманутые и желающие обманываться. Кто-то виноват, а не они. Психологи жертвы. А жертве всегда нужен тот, кого бы она могла обвинять. У нас ещё не стреляют, но у всех раздуваются ноздри, как от запаха крови. И не коммунизм, не «святая идея» стучит в их сердца, а «жажда равенства»: если нищие, то чтобы все, если несчастные, то тоже все.
— У неё миллионы, два «мерседеса», по заграницам разъезжает…
…Но вот проходят годы, и вдруг выясняется, что людям, всему человеческому сообществу мало того, что им оставляет история. Та история, к которой мы привыкли, где именно есть имена, даты, события, где есть факты и их оценка, но где не остаётся места для человека. Для того самого конкретного человека, который был не просто участником этих событий, некой статистической единицей, а представлял из себя определённую личность, был наполнен эмоциями и впечатлениями, историей, как правило, не фиксируемыми…
Я не помню, когда вышла книга Светланы Алексиевич «У войны не женское лицо» — лет пятнадцать прошло уже, наверное, но я и сейчас зримо представляю потрясший меня эпизод. На марше женский батальон, жара, пыль, а в пыли то здесь, то там пятна крови — для женского организма нет перерывов даже на войне.
Какой историк оставит нам такой факт? И сколько рассказчиков должен пропустить через себя писатель, чтобы выудить его из несметного числа фактов, впечатлений?
Или ещё. После маршевого броска женский батальон оказывается на берегу реки. Возможность обмыться — одно из счастливых мгновений для женщин на войне. Весь батальон бросается в воду, но тут неожиданно появляются немецкие самолёты… Никто из женщин не вылез из воды, не бросился прятаться за деревьями… То, что было бы абсолютно нормальным для мужчин. После бомбёжки — десятки раненых и убитых девушек. Для них быть чистой, красивой, чувство стыда из-за неудобств мужского быта войны оказались сильнее страха смерти.
И мне этот факт рассказывает больше о психологии женщин на войне, чем целый исторический военный том.
…И как бы близко от нас ни были события — афганской войны, чернобыльской трагедии, московских путчей, таджикских погромов, — но вдруг выясняется, что все они уже стали достоянием истории, и уже новые катаклизмы приходят им на смену, и к ним, новым, уже приковано внимание общества. И уходят свидетельства, потому что человеческая память, оберегая нас, старается затушевать те эмоции и воспоминания, которые мешают человеку жить, лишают его сна и покоя. А потом уходят и сами свидетели…
Ах, как не хочется многим «удельным князьям» канувшего в Лету режима признать, что и над ними есть суд — и суд людей, и суд истории! Ах, как не хочется им верить, что наступили времена, когда любой «щелкопёр и бумагомаратель» может позволить себе поднять руку на «светлое прошлое», «очернить и унизить» его, подвергнуть сомнению «великие идеалы»! Ах, как мешают им книги, наполненные показаниями последних свидетелей!
Можно дезавуировать генерала КГБ Олега Калугина: генералами КГБ просто так не становятся. Но невозможно дезавуировать показания сотен простых смертных — «афганцев», чернобыльцев, жертв межэтнических конфликтов, беженцев из «горячих точек»… Зато можно «прижучить», «поставить на место», «заткнуть рот» журналисту, писателю, психологу, собравшему эти свидетельские показания…
Нам, конечно, не привыкать. Судили уже Синявского с Даниэлем, подвергали анафеме Бориса Пастернака, смешивали с грязью Солженицына и Дудинцева…
Ну, замолчит и Светлана Алексиевич. Ну, перестанут появляться свидетельства жертв нашего преступного века. А что же останется нашим потомкам? Слащавое сюсюканье любителей победных реляций? Барабанный бой вперемежку с бравурными маршами? Так ведь это уже все было. Через это мы уже прошли…
(Я. Басин, врач.
Газета «Добрый вечер»,
1 декабря 1993 г.)
* * *
С этими словами я хотел выступить в суде. Я причислял себя к тем, кто не принял книгу Светланы Алексиевич «Цинковые мальчики». На суде я должен был стать защитником Тараса Кецмура…
Исповедь бывшего врага — так можно теперь это назвать…
Я внимательно слушал все, что два дня говорилось в зале суда, в кулуарах, и подумал, что мы совершаем святотатство. За что мы терзаем друг друга? Во имя Бога? Нет! Мы разрываем его сердце. Во имя страны? Она там не воевала…
В сконцентрированном виде Светлана Алексиевич описала афганскую «чернуху», и любой матери невозможно поверить, что на подобное был способен её сын. Но я скажу больше: описанное в книге лишь цветочки по сравнению с тем, что бывает на войне, и каждый, кто действительно воевал в Афганистане, положа руку на сердце сможет подтвердить это. Сейчас мы находимся перед жестокой реальностью: ведь мёртвые сраму не имут, и, если этот срам был на самом деле, его должны принять на себя живые. Но живые — это мы! И тогда оказывается, что мы были крайними на войне, то есть кто выполнял приказы, оказываются крайними теперь, когда приходится отвечать за все последствия войны! Поэтому было бы справедливее, если бы книга такой силы и таланта появилась не о мальчиках, а о маршалах и кабинетных начальниках, посылавших ребят на войну.
Я спрашиваю себя: должна ли была Светлана Алексиевич написать об ужасах войны?! Да! А должна ли мать вступиться за своего сына? Да! И должны ли «афганцы» вступиться за своих товарищей? И опять — да!
Конечно, солдат всегда грешен, на любой войне. Но на Страшном суде Господь первым простит солдата…
Правовой выход из этого конфликта найдёт суд. Но должен быть и человеческий выход, который заключается в том, что: матери всегда правы в любви к сыновьям; писатели правы, когда говорят правду; солдаты правы, когда живые защищают мёртвых.
Вот что столкнулось на самом деле на этом гражданском процессе.
Режиссёров и дирижёров, политиков и маршалов, организовавших эту войну, в зале суда нет. Здесь одни пострадавшие стороны; любовь, которая не приемлет горькую правду о войне; правда, которая должна быть высказана, несмотря ни на какую любовь; честь, не приемлющая ни любви, ни правды, потому что помните: «Жизнь я могу отдать Родине, но честь — никому». (Кодекс русских офицеров)
Божье сердце вмещает все: и любовь, и правду, и честь, но мы не боги, и этот гражданский процесс хорош только тем, что способен людям возвратить полноту жизни.
Единственное, в чем я могу упрекнуть Светлану Алексиевич, — это не в том, что она исказила правду, а в том, что в книге практически нет любви к юности, брошенной на заклание дураками, организовавшими афганскую войну. И удивительно для меня самого, как «афганцы», смотревшие в глаза смерти, сами боятся своей правды об афганской войне. Должен же найтись хоть один «афганец», который скажет, что мы давно не серая, однородная масса, и слова Тараса Кецмура, когда он говорил, что не осуждает войну, — это не наши слова, он не говорит это за всех нас…
Я не осуждаю Светлану за то, что книга помогла обывателю узнать афганскую «чернуху». Я не осуждаю её даже за то, что после прочитанного к нам относятся гораздо хуже. Мы должны пройти через переосмысление нашей роли в войне как орудия убийства, и если есть в чем каяться, то покаяние должно прийти к каждому человеку.
Суд, вероятно, будет продолжаться долго и мучительно. Но в моей душе он завершён.
(Павел Шетько,
бывший «афганец»)
Хроника суда. Из стенограммы заключительного судебного заседания
8 декабря 1993 г.
Состав суда: судья И. Н. Жданович, народные заседатели Т. В. Борисевич, Т. С. Сороко.
Истцы: И. С. Головнева, Т. М. Кецмур.
Ответчица: С. А. Алексиевич.
Из выступления С. Алексиевич, автора «Цинковых мальчиков» (Из того, что было сказано и что не дали сказать)
Я до конца не верила, что этот суд состоится, как не верила до последнего мгновения, что у Белого дома начнут стрелять…
Уже физически не могу видеть ожесточённые яростные лица. И я б не пришла в этот суд, если бы здесь не сидели матери, хотя я знаю, что не они со мной судятся, а судится со мной бывший режим. Сознание — не партбилет, его не сдашь в архив. Поменялись наши улицы, вывески на магазинах и названия газет, а мы — те же. Из соцлагеря. С прежним лагерным мышлением…
Но я пришла поговорить с матерями. У меня все тот же вопрос, что и в моей книге: кто же мы? Почему с нами можно делать все, что угодно? Вернуть матери цинковый гроб, а потом убедить её подать в суд на писателя, который написал, как не могла она своего сына даже поцеловать в последний раз и обмывала в травах, гладила цинковый гроб… Кто же мы?
Нам внушили, с детства заложили в генах любовь к человеку с ружьём. Мы выросли словно бы на войне, даже те, кто родился через несколько десятилетий после неё. И наше зрение устроено так, что до сих пор, даже после преступлений революционных чрезвычаек, сталинских заградотрядов и лагерей, после недавнего Вильнюса, Баку, Тбилиси, после Кабула и Кандагара, человека с ружьём мы представляем солдатом 45-го, солдатом Победы. Так много написано книг о войне, так много изготовлено человеческими же руками и умом оружия, что мысль об убийстве стала нормальной. Лучшие умы с детской настойчивостью задумываются над тем, имеет ли право человек убивать животных, а мы, мало сомневаясь или наскоро соорудив политический идеал, способны оправдать войну. Включите вечером телевизор, и вы увидите, с каким тайным восторгом несём мы героев на кладбище. В Грузии, Абхазии, в Таджикистане… И снова ставим на их могилах памятники, а не часовни…
Невозможно у мужчин безнаказанно забрать эту самую любимую… самую дорогую игрушку — войну. Этот миф… Этот древний инстинкт…
Но я ненавижу войну и саму мысль о том, что один человек имеет право на жизнь другого человека.
Недавно мне один священник рассказал, как бывший фронтовик, уже старый человек, принёс в церковь свои награды. «Да, — сказал он, — я убивал фашистов. Защищал Родину. Но перед смертью я все равно хочу покаяться за то, что убивал». И оставил свои награды в церкви, а не в музее. Мы же воспитаны в военных музеях…
Война — тяжёлая работа и убийство, но по прошествии лет вспоминается тяжёлая работа, а мысль об убийстве отодвигается. Разве можно это придумать: эти подробности, чувства. Их страшное разнообразие в моей книге.
Все чаще думаю: после Чернобыля, Афгана, после событий у Белого дома… — что мы не равны тому, что с нами происходит. Может быть, поэтому оно с нами и происходит?
Когда-то, несколько лет назад, а точнее, четыре года назад, мы думали одинаково: я, многие матери, присутствующие сейчас в этом зале, солдаты, вернувшиеся с чужой афганской земли. В моей книге «Цинковые мальчики» материнские рассказы-молитвы — самые печальные страницы. Матери молятся о своих погибших сыновьях…
Почему же сейчас мы сидим в суде друг против друга? Что же произошло за это время?
За это время исчезла с карты мира, из истории страна, коммунистическая империя, которая их туда послала убивать и умирать. Её нет. Войну сначала робко назвали политической ошибкой, а затем преступлением. Все хотят забыть Афганистан. Забыть этих матерей, забыть калек… Забвение — это тоже форма лжи. Матери остались один на один с могилами своих мальчиков. У них даже нет утешения, что смерть их детей не бессмысленна. Какие бы оскорбления и ругательства я сегодня ни слышала, я говорила и говорю, что преклоняюсь перед матерями. Преклоняюсь и за то, что, когда Родина бросила в бесчестье имена их сыновей, они стали их защитниками. Сегодня только матери защищают погибших мальчиков… Другой вопрос — от кого они их защищают?
И их горе превысит любую правду. Говорят, что молитва матери и со дна моря достаёт. В моей книге она достаёт их из небытия. Они — жертвы на алтаре нашего тяжёлого прозрения. Они — не герои, они мученики. Никто не смеет бросить в них камень. О том, что были мы все повинны, мы все причастны к той лжи, — об этом тоже моя книга. Чем опасен любой тоталитаризм? Он всех делает соучастниками своих преступлений. Добрых и злых, наивных и прагматичных… Молиться надо за этих мальчиков, а не за идею, жертвами которой они стали. Я хочу матерям сказать: не мальчиков своих вы здесь защищаете. Вы защищаете страшную идею. Идею-убийцу. Это я хочу сказать и бывшим солдатам-«афганцам», которые пришли сегодня в суд.
За спинами матерей я вижу генеральские погоны. Генералы возвращались с войны со Звёздами Героев и с большими чемоданами. Одна из матерей, сидящая здесь в зале, рассказывала мне, как ей вернули цинковый гроб и маленький чёрный саквояж, где лежала зубная щётка и плавки сына. Все, что ей осталось. Все, что он привёз с войны. Так от кого вы должны были бы защищать своих сыновей? От правды? Правда в том, как умирали ваши мальчики от ран, потому что не было спирта и лекарств, их продавали в дуканы, как кормили мальчишек ржавыми консервами пятидесятых годов, как даже хоронили их в старом, времён Отечественной, обмундировании. Даже на этом экономили. Я не хотела бы это вам говорить у могил… Но приходится…
Вы слышите: везде стреляют, снова кровь. Какое же оправдание крови вы ищете? Или помогаете искать?
Тогда, пять лет назад, когда ещё правила компартия, КГБ, — я, чтобы уберечь героев своей книги от расправы, иногда меняла имена, фамилии. Я защищала их от режима. А сегодня должна защищаться от тех, кого недавно защищала.
Что я должна отстаивать? Своё писательское право видеть мир таким, как я его вижу. И то, что я ненавижу войну. Или я должна доказывать, что есть правда и правдоподобие, что документ в искусстве — это не справка из военкомата и не трамвайный билет. Те книги, которые я пишу, — это своего рода проза. Это — документ и в то же время мой образ времени. Я собираю подробности, чувства не только из отдельной человеческой жизни, но и из всего воздуха времени, его пространства, его голосов. Я не выдумываю, не домысливаю, а организовываю материал в самой действительности. Документ — это и те, кто мне рассказывает, документ — это и я как человек со своим мировоззрением, ощущением.
Я пишу, записываю современную, текущую историю. Живые голоса, живые судьбы. Прежде чем стать историей, они ещё чья-то боль, чей-то крик, чья-то жертва или преступление. Бессчётное количество раз я задаю себе вопрос: как пройти среди зла, не увеличивая в мире зла, особенно сейчас, когда зло принимает какие-то космические размеры? Перед каждой новой книгой я спрашиваю себя об этом. Это уж — моя ноша. И моя судьба.
Писательство — судьба и профессия, в нашей несчастной стране это даже больше судьба, чем профессия. Почему суд два раза отклоняет ходатайство о литературной экспертизе? Потому что сразу бы стало ясно — тут нет предмета суда. Судят книгу, судят литературу, предполагая, что раз это документальная литература, то её можно каждый раз переписать заново, ублажая сиюминутные потребности. Не дай Бог, если бы документальные книги правили пристрастные современники. Нам бы остались лишь отзвуки политических борений и предрассудков вместо живой истории. Вне законов литературы, вне законов жанра творится примитивная политическая расправа, низведённая уже на бытовой, я бы даже сказала, коммунальный уровень. И, слушая этот зал, я часто ловила себя на мысли: кто же решается нынче звать толпу на улицу, толпу, которая не верит уже никому — ни священникам, ни писателям, ни политикам? Она хочет только расправы и крови… И подвластна лишь человеку с ружьём… Человек с пером, вернее, с авторучкой, а не с автоматом Калашникова, её раздражает. Меня учили здесь, как надо писать книги. Толпа у нас всесильна…
Те, кто позвал меня в суд, отказываются от того, что говорили несколько лет назад: те же слова, те же знаки, но поменялся в их сознании шифровой ключ, и они уже читают прежний текст иначе или вообще его не узнают. Почему? Да потому, что им не нужна свобода… Они не знают, что с ней делать…
Я очень жалею, что стёрла кассеты, обычно храню их только два - три года, это же двести - триста кассет. Там была та реальность. И те люди…
А это уже другие люди: не те, какими они были пять - шесть лет назад. Я хорошо помню, какой была Инна Сергеевна Головнева, я просто полюбила её. А сейчас — это уже политик, официальное лицо, председатель клуба матерей погибших солдат. Это уже другой человек, от прежнего — у него только собственное имя и имя погибшего сына, которого она второй раз принесла в жертву. Обрядовое жертвоприношение. Мы — не просто рабы, мы — романтики рабства.
У нас свои представления о героях и мучениках. Если бы здесь речь шла о чести и достоинстве, то мы встали бы и молчали перед памятью почти двух миллионов погибших афганцев… Погибших там, на своей земле…
Сколько можно задавать этот вечный наш вопрос, почти уже дьявольский: кто виноват? Мы виноваты — ты, я, они. Проблема в другом — в выборе, который есть у каждого из нас: стрелять или не стрелять, молчать или не молчать, идти или не идти… Спрашивать надо у себя… Каждый пусть спросит у себя… Но нет этого опыта войти в себя, вовнутрь себя. Привычнее бежать на улицу под знакомые красные знамёна… Просто жить, нормально жить не умеем… Без ненависти и борьбы…
Я хочу попросить прощения у матерей за то, что вольно или невольно мы всегда причиняем друг другу боль… Все люди… Слишком несовершенен тот мир, который мы создали…
Но лучше бы нам встретиться не в суде… Мы спросили бы себя: чем жить сейчас — памятью или верой? Я бы задала себе вопрос, который сейчас неотступен: есть ли пределы, до которых можно идти в правде? Нет ли там где-то роковой черты…
Тарас Кецмур, не тот, что сидит сейчас в зале, а тот, каким он вернулся с войны, так об этом сказал… Сказал тогда… Я зачитаю вам из книги:
«Как будто я сплю и вижу большое море людей. Все возле нашего дома. Я оглядываюсь, мне тесно, но почему-то не могу встать. Тут до меня доходит, что я лежу в гробу, гроб деревянный. Помню это хорошо. Но я живой, помню, что я живой, но я лежу в гробу. Открываются ворота, все выходят на дорогу, и меня выносят на дорогу. Толпы народа, у всех на лицах горе и ещё какой-то восторг тайный, мне непонятный. Что случилось? Почему я в гробу? Вдруг процессия остановилась, я услышал, как кто-то сказал: «Дайте молоток». Тут мня пробила мысль — я вижу сон. Опять кто-то повторяет: «Дайте молоток». Оно как наяву и как во сне. И третий раз кто-то сказал: «Подайте молоток». Я услышал, как хлопнула крышка, застучал молоток, один гвоздь попал мне в палец. Я начал бить головой в крышку, ногами. Раз — и крышка сорвалась, упала. Люди смотрят — я поднимаюсь, поднялся до пояса. Мне хочется закричать: больно, зачем вы меня заколачиваете гвоздями, мне там нечем дышать. Они плачут, но мне ничего не говорят. Все как немые. И я не знаю, как мне говорить с ними так, чтобы они услышали. Мне кажется, что я кричу, а губы мои сжаты, не могу их раскрыть. Тогда я лёг назад в гроб. Лежу и думаю: они хотят, чтобы я умер, может, я действительно умер и надо молчать. Кто-то опять говорит: «Дайте мне молоток».»
И это он не опроверг… И это защитит его честь и достоинство на главном Суде… И меня тоже…
Из разговоров в зале суда
— Вы говорите, что это коммунисты. Да они, эти люди, — никто, обозлённые, нищие. Обманутые и желающие обманываться. Кто-то виноват, а не они. Психологи жертвы. А жертве всегда нужен тот, кого бы она могла обвинять. У нас ещё не стреляют, но у всех раздуваются ноздри, как от запаха крови. И не коммунизм, не «святая идея» стучит в их сердца, а «жажда равенства»: если нищие, то чтобы все, если несчастные, то тоже все.
— У неё миллионы, два «мерседеса», по заграницам разъезжает…