Цинковые мальчики
Часть 2 из 40 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Рядом со мной сидят офицеры. Говорят о том, какие у нас плохие протезы. О брюшном тифе, о холере, малярии и гепатите. Как в первые годы не было ни колодцев, ни кухонь, ни бань, нечем было мыть посуду. А ещё о том, кто что привёз: кто — «видик», кто — «Шарп» или «Сони». Для одних война — мачеха, для других — мать родная. Запомнилось, какими глазами они смотрели на красивых, отдохнувших женщин в открытых платьях…
Достоевский писал о военном сословии, он называл их «самыми незадумывающимися людьми в мире».
В накопителе запах испорченного туалета. Долго ждём самолёта на Кабул. Неожиданно много женщин.
Отрывки из разговоров:
— Теряю слух. Первыми перестал слышать высоко поющих птиц. Овсянницу, например, не слышу начисто. Записал её на магнитофон и запускаю на полную мощность… последствие контузии в голову…
— Сначала стреляешь, а потом выясняешь, что это женщина или ребёнок… У каждого свой кошмар…
— Ослик во время обстрела ложится, кончится обстрел — вскакивает.
— Кто я буду в Союзе? Проститутка? Это мы знаем. Хотя бы на кооператив заработать… А мужики? Что — мужики? Все пьют.
— Генерал говорил об интернациональном долге, о защите южных рубежей. Даже расчувствовался: «Возьмите им леденцов. Это же дети. Лучший подарок — конфеты…»
— Офицер был молодой. Узнал, что отрезали ногу, заплакал. Лицо, как у девочки, — румяное, белое. Я сначала боялась мёртвых, особенно если без ног или без рук… А потом привыкла…
— Берут в плен. Отрезают конечности и перетягивают жгутами, чтобы не умерли от потери крови. И в таком виде оставляют, наши подбирают обрубки. Те хотят умереть, их лечат.
— На таможне увидели мой пустой саквояж: «Что везёшь? — «Ничего». — «Ничего?» Не поверили. Заставили раздеться до трусов. Все везут по два чемодана.
— Вставай. А то проспишь царство небесное… — это уже над Кабулом.
Идём на посадку.
…Гул орудий. Патрули с автоматами и в бронежилетах требуют пропуска.
Я не хотела больше писать о войне. Но вот я на настоящей войне.
Что-то есть безнравственное в разглядывании чужого мужества и риска. Вчера шли на завтрак в столовую, поздоровались с часовым. Через полчаса его убил случайно залетевший в гарнизон осколок мины. Целый день пыталась вспомнить лицо этого мальчика…
Журналистов здесь называют сказочниками. Писателей тоже. В нашей писательской группе одни мужчины. Рвутся на дальние заставы, хотят пойти в бой. Спрашиваю у одного:
— Зачем?
— Мне это интересно. Скажу: на Саланге был… Постреляю…
Не могу отделаться от чувства, что война — порождение мужской природы, во многом мне непостижимое.
Из рассказов:
— Я выстрелил в упор и увидел, как разлетается человеческий череп. Подумал: «Первый». После боя раненые и убитые. Все молчат… Мне снятся здесь трамваи. Как я на трамвае еду домой… Любимое воспоминание: мама печёт пироги… В доме пахнет сладким тестом…
— Дружил с хорошим парнем… А потом видишь, как его кишки гирляндой на камнях висят… Начинаешь мстить…
— Ждём караван. Ждём два-три дня. Лежим в горячем песке, ходим под себя. К концу третьего дня сатанеешь. И с такой ненавистью выпускаешь первую очередь… После стрельбы, когда все кончилось, обнаружили: караван шёл с бананами и джемом… На всю жизнь сладкого наелись…
* * *
Написать (рассказать) о самом себе всю правду есть, по замечанию Пушкина, невозможность физическая.
…На танке красной краской: «Отомстим за Малкина».
Посреди улицы стояла на коленях молодая афганка перед убитым ребёнком и кричала. Так кричат, наверное, только раненые звери.
Проезжали мимо убитых кишлаков, похожих на перепаханное поле. Мёртвая глина недавнего человеческого жилища была страшнее темноты, из которой могли выстрелить.
В госпитале видела, как русская девушка положила плюшевого мишку на кровать афганского мальчика. Он взял игрушку зубами и так играл, улыбаясь: обеих рук у него не было. «Твои русские стреляли, — перевели мне слова его матери. — А у тебя есть дети? Кто — мальчик или девочка?» Я так и не поняла, чего больше в её словах — ужаса или прощения?
Рассказывают о жестокости, с которой моджахеды расправляются с нашими пленными. Ударило в сознание средневековьем. Здесь и на самом деле другое время, календари показывают четырнадцатый век.
У Лермонтова в «Герое нашего времени» Максим Максимыч, оценивая действия горца, который зарезал отца Бэлы, говорит: «Конечно, по-ихнему он был совершенно прав», — хотя с точки зрения русского поступок зверский. Писатель уловил эту удивительную черту русского народа — умение стать на позицию другого народа, увидеть вещи и «по-ихнему».
Из рассказов:
— Взяли в плен «духов»… Допытываемся: «Где склады?» Молчат. Подняли двоих на вертолётах: «Где? Покажи…» Молчат. Сбросили одного на скалы…
— Убили друга. Они будут смеяться? Радоваться? А его нет… Где больше людей — туда стреляю… В афганскую свадьбу стрелял… Шли молодые — жених и невеста… Мне никого не жалко… Друга нет…
* * *
У Достоевского Иван Карамазов замечает: «Зверь никогда не может быть так жесток, как человек, так артистически, так художественно жесток».
Да, я подозреваю: мы не хотим об этом слышать, мы не хотим об этом писать. Но на любой войне, кто бы её и во имя чего ни вёл — Юлий Цезарь или Иосиф Сталин, — люди убивают друг друга. Это убийство, но об этом у нас не принято задумываться, даже почему-то в школах мы говорим не о патриотическом, а о военно-патриотическом воспитании. Хотя почему я удивляюсь «почему-то», все понятно — военный социализм, военная страна, военное мышление. Но мы же хотим стать другими людьми?..
Нельзя так испытывать человека. Человек не выдержит таких испытаний. В медицине это называется «острым опытом». Опытом на живом.
Кто-то сегодня процитировал Л. Толстого о том, что «человек текучий».
Вечером включили магнитофон, слушали «афганские» песни. Детские, ещё не оформившиеся голоса хрипели под Высоцкого: «Солнце упало в кишлак, как огромная бомба», «Мне не надо славы. Нам бы жить — и вся награда», «Зачем мы убиваем? Зачем нас убивают?», «Что ж ты меня так предала, милая Россия?», «Вот уже и лица стал я забывать», «Афганистан, ты больше, чем наш долг. Ты — наше мирозданье», «Как большие птицы, скачут одноногие у моря», «Мёртвый — он уже ничей. Нет уже ненависти на его лице».
Ночью мне снился сон: наши солдаты уезжают в Союз, я — среди провожающих. Подхожу к одному мальчишке, он без языка, немой. Из-под солдатского кителя вылазит госпитальная пижама. Я что-то у него спрашиваю, а он только своё имя пишет: «Ванечка. Ванечка». Так ясно различаю его имя — Ванечка… Лицом похож на паренька, с которым днём беседовала, он все повторял: «Меня мама дома ждёт».
…В последний раз проезжаем по замершим улочкам Кабула, мимо знакомых плакатов в центре города: «Светлое будущее — коммунизм», «Кабул — город мира», «Народ и партия едины». Наши плакаты, отпечатанные в наших типографиях. Наш Ленин стоит здесь с поднятой рукой…
В аэропорту встречаем знакомых кинооператоров. Они снимали загрузку «чёрного тюльпана». Не поднимая глаз, рассказывают, что мёртвых одевают в старую военную форму, ещё с галифе, иногда кладут не одевая, бывает, что и этой формы не хватает. Старые доски, ржавые гвозди… «В холодильник привезли новых убитых… Как будто несвежим кабаном пахнет…»
Кто мне поверит, если я об этом напишу?
15 мая 1989 года
Опять мой путь — от человека к человеку, от документа к образу. Каждая исповедь — как портрет в живописи: никто не говорит — документ, говорят — образ. Говорят о фантастике реальности. Создавать мир не по законам бытового правдоподобия, а «по образу и духу своему». Мой предмет исследования все тот же — история чувств, а не история самой войны. О чем люди думали? Чего хотели? Чему радовались? Чего боялись? Что запомнили?
Но о войне, которая оказалась в два раза длиннее Великой Отечественной, мы знаем ровно столько, сколько нам не опасно знать, чтобы не увидеть себя такими, какие мы есть, не испугаться. «Русских писателей всегда больше интересовала правда, а не красота», — пишет Н. Бердяев. В поисках этой правды и проходит вся наша жизнь. А сегодня особенно — и за письменным столом, и на улице, и на митинге, и даже за праздничным ужином. О чем мы без конца размышляем? Все о том же: кто мы, куда нам идти? И вот тут-то выясняется, что ни к чему, даже к человеческой жизни, мы не относимся так бережно, как к мифам о самих себе. У нас в подкорку загнано: мы — самые-самые, самые лучшие, самые справедливые, самые честные. Человека, посмевшего хотя бы в чем-то усомниться, тут же уличают в клятвопреступлении. Самый тяжкий у нас грех!
Из истории:
«Двадцатого января тысяча восемьсот первого года казакам донского атамана Василия Орлова приказано идти в Индию. Месяц даётся на движение до Оренбурга, а оттуда три месяца «через Бухарию и Хиву на реку Индус». Вскоре тридцать тысяч казаков пересекут Волгу и углубятся в Казахские степи».[1]
Из сегодняшних газет:
«В Термезе зацвёл миндаль, но если бы природа и не преподнесла такого подарка, эти февральские дни все равно бы остались в памяти жителей старинного города как самые торжественные и радостные…
Грянул оркестр. Страна приветствовала возвращение родных сыновей. Наши парни возвращаются, выполнив свой интернациональный долг… За эти годы советские солдаты в Афганистане отремонтировали, восстановили и построили сотни школ, лицеев (?), училищ, три десятка больниц и столько же детских садов, около четырехсот жилых домов, тридцать пять мечетей, многие десятки колодцев, около ста пятидесяти километров арыков и каналов… Они занимались охраной военных и мирных объектов в Кабуле».[2]
У того же Н. Бердяева: «Я всегда был ничьим человеком, был лишь своим собственным человеком». Не про нас это сказано. Правда у нас все время кому-то или чему-то служит: интересам революции, диктатуре пролетариата, партии, крутолобому диктатору, первой или второй пятилетке, очередному съезду… «Правда выше России», — крикнул из последних сил Достоевский. В Евангелии от Матфея: «Берегитесь, чтобы кто не прельстил вас; ибо многие придут под именем Моим» (гл. 24; 4,5).
Спрашиваю у себя. Спрашиваю у других. Ищу ответа: как происходит убийство мужества в каждом из нас? Как из обыкновенного нашего мальчика получается человек убивающий? Почему с нами можно делать все, что кому-то нужно? Но я не судья тому, что увидела и услышала. Я только хочу отразить мир человека таким, какой он есть. А сегодня правда о войне мыслится шире, чем раньше, как правда о жизни и смерти вообще. Человек наконец достиг того, чего в несовершенстве своём желал, — он способен сразу убить всех.
Теперь уже не тайна, что ежегодно в Афганистане воевала стотысячная советская армия. За десять лет — один миллион. Существует и другая бухгалтерия войны: сколько выпущено пуль, снарядов, сколько сбито вертолётов, разорвано и изношено военного обмундирования, разбито машин. Сколько все это нам стоило?
Убито и ранено пятьдесят тысяч. Можно верить и не верить этой цифре, потому что всем известно, как мы умеем считать. Погибших в Великую Отечественную ещё сегодня считаем и хороним…
Из рассказов:
— Я даже по ночам крови боюсь… Боюсь своих снов… Мне теперь на жука жалко наступить…
— Кому я могу это все рассказать? Кто будет слушать? У Бориса Слуцкого: «Когда мы вернулись с войны, я понял, что мы не нужны». Во мне сидит вся таблица Менделеева… Малярия до сих пор бьёт… Недавно рвал зуб… Один выдернули, второй… И от боли в шоке я вдруг заговорил… А женщина-врач смотрит на меня… Почти с отвращением… «Полный рот крови, а он говорит…» Я подумал, что теперь никогда не смогу быть искренним, все о нас вот так и думают: полный рот крови, а они ещё говорят…
* * *