Цинковые мальчики
Часть 17 из 40 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Все афганцы, независимо от возраста, бача. Поняли? Остальное покажу.
Встретили на дороге старика. Команда:
— Остановить машину. Всем смотреть!
Комбат подошёл к старику, сбросил чалму, порылся в бороде:
— Ну, иди-иди, бача.
Это было неожиданно.
В кишлаке бросали детям перловую кашу в брикетах. Они убегали, думали, что кидаем гранаты.
Первый боевой выезд — сопровождение колонны. Внутри возбуждение, интерес: война рядом! В руках, на поясе — оружие, гранаты, которые раньше только на плакатах видел. На подходе к зеленой зоне… Я, как оператор-наводчик, очень внимательно смотрел в прицел… Появляется какая-то чалма…
— Серёга, — кричу тому, кто сидит у пушки, — вижу чалму! Что делать?
— Стрелять.
— Так просто стрелять?
— А ты думал. — даёт выстрел.
— Ещё вижу чалму… Белая чалма… Что делать?
— Стрелять!!!
Выпустили половину боекомплекта машины. Стреляли из пушки, из пулемёта.
— Где ты видел белую чалму? Это сугроб.
— Серёга, а твой «сугроб» бегает… Твой снеговик с автоматом…
Соскочили с машины, палили из автоматов.
Убить человека или не убить — так вопрос не стоял. Все время хотелось есть и спать, все время одно желание — скорее бы это кончилось. Кончить стрелять, идти… А ехать на раскалённой броне… Дышать едким поджаренным песком… Пули свистят над головой, а мы спим… Убить или не убить — это послевоенные вопросы. Психология самой войны проще. Афганцы для нас не были людьми, и мы для них тоже. Видеть друг в друге людей нам было нельзя. Не смогли бы убивать. Блокируем душманский кишлак… Стоим сутки, двое… Звереешь от жары, от усталости… И мы становились более жестокими, чем «зеленые»… Те все-таки свои, они в этих кишлаках росли… А мы — не задумываясь… Чужая жизнь, на нашу непохожая, непонятная… Нам проще было выстрелить, бросить гранату…
Один раз возвращаемся, семь ребят ранены, двое контужены. Кишлаки вдоль дороги вымерли, кто в горы ушёл, кто в своём дувале сидит. Вдруг выскакивает старая афганка, плачет, кричит, с кулаками бросается на броню… У неё убили сына… Она нас проклинает… У всех она вызвала одно чувство: чего это она кричит, кулаками машет, грозится — надо её убить. Мы её не убили, а могли убить. Столкнули с дороги и поехали дальше. Везём семь мёртвых… Чего она кричит? Чего хочет?
Мы ничего не знали, мы были солдатами, которые воевали. Наша солдатская жизнь от афганцев отделена, им запрещалось появляться на территории части. Нам было известно, что они нас убивают. А все очень хотели жить. Я допускал, что меня могут ранить, даже желал быть легко раненным, чтобы полежать, отоспаться. Но умирать никто не хотел. Когда двое наших солдат зашли в дукан, перестреляли семью дуканщика, забрали все, начался разбор. Сначала отказывались: это, мол, не мы. Нам притащили наши пули, которые извлекли из убитых. Стали искать: кто? Нашли троих — офицера, прапорщика и солдата. Но помню, когда в роте шёл обыск, похищенные деньги искали, было чувство унижения: как это из-за них, из-за каких-то убитых афганцев, обыскивают? Кто они такие? Состоялся трибунал. Двоих приговорили к расстрелу — прапорщика и солдата. Все их жалели. Из-за глупости погибли. Называли это глупостью, а не преступлением. Убитой семьи дуканщика как бы не существовало… Мы исполняли интернациональный долг, все разложено по полочкам… Только сейчас задумался, когда рассыпался стереотип… А ведь я никогда не мог без слез читать «Муму» Тургенева! На войне с человеком что-то происходит, там человек тот и уже не тот. Разве нас учили: «Не убий!» В школу, в институт приходили участники войны и рассказывали, как они убивали. У всех были приколоты к торжественным костюмам орденские планки. Я ни разу не слышал, что на войне убивать нельзя. Я знал, что судят только тех, кто убивает в мирное время. Они — убийцы, а в войну это именуется по-другому: «сыновний долг перед Родиной», «святое мужское дело», «защита Отечества». Нам объяснили, что мы повторяем подвиг солдат Великой Отечественной. Как я мог усомниться? Нам всегда повторяли, что мы самые лучшие; если мы самые лучшие, то зачем мне самому думать — все у нас правильно. Потом я много размышлял. Друзья говорили: «Ты или сошёл с ума, или хочешь сойти с ума». А я (меня воспитывала мама, человек сильный, властный) никогда не хотел вмешиваться в свою судьбу…
В «учебке» разведчики из спецназа рассказывали, как ворвались в кишлак, перерезали всех. Какие-то романтические истории. Тоже хотелось быть сильным, как они. Ничего не бояться. Наверное, я живу с комплексом неполноценности: люблю музыку, книги, а тоже хотел бы ворваться в кишлак, перерезать всем горло и легко, с бравадой хвастаться после. Но я помню другое… Как испытал панический страх… Ехали… Начался обстрел… Машины остановились… Команда: «Занять оборону!» Стали спрыгивать… Я встал… А на моё место подвинулся другой… Граната прямо в него… Чувствую, что лечу с машины плашмя… Медленно опускаюсь, как в мультике… А куски чужого тела быстрее меня падают… Я лечу почему-то медленнее… Сознание все это фиксирует, вот что страшно… Так, наверное, можно и свою смерть запомнить, проследить… Забавно… Упал… Как каракатица сползаю в арык… Лёг и поднял вверх раненую руку… Потом выяснилось, что был ранен легко… Но я держал руку и не двигался…
Нет, сильного человека из меня не получилось… Такого, чтобы ворваться в кишлак, перерезать всем горло… Через год я попал в госпиталь… Из-за дистрофии… Во взводе я оказался один «молодой», десять «дедов» и я один «молодой»… Спал три часа в сутки… За всех мыл посуду, заготавливал дрова, убирал территорию… Носил воду… Метров двадцать до речки… Иду утром, чувствую: не надо идти, там мины… Но так боялся, что меня снова изобьют… Проснутся: воды нет, умыться нечем… И я пошёл и подорвался… Но подорвался, слава Богу, на сигнальной мине… Ракета поднялась, осветила… Упал, посидел… Пополз дальше… Хотя бы ведро воды. Даже зубы почистить нечем… Разбираться не станут, будут бить…
Типичные лагерные дела. За год из нормального парня я превратился в дистрофика, не мог без медсёстры пройти через палату, обливался потом. Вернулся в часть, снова начали бить. Так били, что повредили ногу, пришлось делать операцию. В госпитале наведался ко мне комбат, выпытывал:
— Кто бил?
Били ночью, но я все равно знал, кто бил. А признаться нельзя, стану стукачом. Это был лагерный закон, который нельзя нарушить.
— Чего молчишь? Скажи кто, под трибунал эту сволочь отправлю…
Я молчал. Власть извне была бессильна перед властью внутри солдатской жизни, именно эти внутренние законы решали мою судьбу. Те, кто пытался им противостоять, всегда терпели поражение. Я это видел… Я в свою судьбу не вмешивался… В конце службы сам пытался кого-то бить… У меня не получалось… «Дедовщина» не зависит от человека, её диктует чувство стада. Сначала тебя бьют, потом ты должен бить. От «дембелей» я скрывал, что не могу бить. Меня бы презирали — и те, кого бьют, и те, кто бьёт. Приехал домой, пришёл в военкомат, а к ним цинковый гроб привезли… Это был наш старший лейтенант… В похоронке написано: «Погиб при исполнении интернационального долга». А я в ту минуту вспомнил, как он напьётся, идёт по коридору и разбивает дневальным челюсти… Раз в неделю так развлекался… Не спрячешься — зубами плевать будешь… Человека в человеке немного — вот что я понял на войне. Нечего есть — он жестокий. Ему самому плохо — он жестокий. Так сколько же в нем человека? Один только раз сходил на кладбище… На плитах: «Геройски погиб», «Проявил мужество и отвагу», «Исполнил воинский долг». Были, конечно, герои, если слово «герой» брать в узком смысле, например, в условиях боя: прикрыл собой друга, вынес раненого командира в безопасное место… Но я знаю, что один у нас наркотиками отравился, другого застрелил часовой, когда он лез в пищевой склад… Мы все лазили в склад… Мечта — сгущёнка с печеньем. Но вы же об этом не напишете, обязательно вычеркнете. Никто не скажет, что там, под землёй, лежит, какая правда. Живым — ордена; мёртвым — легенды, — всем хорошо.
Война эта была как здешняя жизнь — совсем не такая, как в книжках читал. Слава Богу, у меня другой мир, он закрыл тот. Мир книг, музыки. Он меня спас. Не там, а здесь стал разбираться, где я был, что со мной было. Но думаю об этом один, не хожу в «афганские» клубы. Не представляю, чтобы я пошёл в школу и рассказывал о войне, о том, как из меня, ещё несформированного человека, лепили даже не убийцу, а что-то такое, что хотело только есть и спать. Я ненавижу «афганцев». Их клубы очень похожи на армию. Те же армейские штучки: нам металлисты не нравятся — пойдём, ребята, им морду набьём. Это тот кусок моей жизни, от которого хочу отделиться, а не слиться с ним. У нас жестокое общество, раньше я этого не замечал.
Однажды в госпитале мы наворовали феназипама… Его применяют при лечении душевнобольных… По одной - две таблетки… Кто съел десять, кто — двадцать… В три часа ночи одни пошли на кухню посуду мыть… А она была чистая… Другие сидели и мрачно играли в карты… Третий нужду справлял на подушке… Полный абсурд… Медсестра в ужасе убежала… Вызвала караул…
Так эта вся война осталась у меня в памяти… Полный абсурд…»
Рядовой, наводчик-оператор
«Родила двойню, два мальчика, и Коля один у меня от этой двойни остался. До восемнадцати лет, до совершеннолетия, пока не пришла повестка в армию, стоял на учёте в Институте охраны материнства. Разве таких солдат надо было в Афганистан посылать? Правильно меня соседка укоряла: «Не могла собрать пару тысяч и дать взятку?» Кто-то дал и спас сына. А моего вместо него отправили. А я не понимала, что деньгами надо спасать сына, я его душой спасала.
Приехала к нему на присягу. Вижу: не готов он для войны, растерян. Мы с ним всегда были откровенны:
— Ты не готов, Коля. Буду просить за тебя.
— Мама, не хлопочи и не унижайся. Ты думаешь, это кого-то тронет, что я не готов? Кто здесь на эти вещи обращает внимание?
Все-таки добилась приёма у командира батальона. Стала просить:
— Сын у меня единственный… Если что-то случится, я не смогу жить… А он не готов… Вижу — не готов…
Он с участием отнёсся:
— Обратитесь в свой военкомат. Если мне пришлют официальную бумагу, я его в Союзе распределю.
Самолёт прилетел ночью, а в девять утра я уже прибежала в военкомат. Военкомом у нас товарищ Горячев. Он сидит разговаривает по телефону. Я стою…
— Что у вас?
Рассказываю. Тут звонок. Он берет трубку, а мне:
— Никаких бумаг писать не буду.
Умоляю, на колени становлюсь. Готова руки ему целовать:
— Он же у меня единственный.
Даже из-за стола не поднялся.
Ухожу и все равно прошу:
— Запишите мою фамилию.
У меня все равно надежда: может, он подумает, может, он посмотрит дело сына, не каменный же.
Прошло четыре месяца. У них там ускоренные трехмесячные курсы, а сын пишет уже из Афганистана. Каких-то четыре месяца… Всего одно лето…
Утром иду на работу. Я спускаюсь по лестнице вниз, а они мне навстречу. Трое военных и женщина. Военные идут впереди, и фуражку каждый на левой руке несёт. Откуда-то я знала, что это траур, когда офицерские фуражки на руках лежат. Я тогда не вниз, а наверх побежала. И они, видимо, поняли, что это — мать. Они тоже наверх… А я тогда — в лифт и вниз… Мне надо выскочить на улицу, удрать… Спастись… Ничего не услышать… Пока я доехала до первого этажа — лифт останавливался, заходили люди, — они уже там стоят и меня ждут. Нажимаю кнопку и вверх… На свой этаж… Вбегаю в квартиру, но от ужаса забываю захлопнуть дверь… Слышу, как они входят… Прячусь в спальне… Они — за мной… Фуражки на руках лежат…
И один из них — военком Горячев… Пока у меня были силы, я, как кошка, на него бросалась и кричала:
— Вы весь в крови моего сына! Вы весь в крови моего сына!!!
Он, правда, молчал. Я его даже ударить хотела. Он молчал. А потом уже ничего не помню…
К людям меня потянуло через год. А до этого одна и одна, как прокажённая. Я была не права: люди не виноваты. Но мне тогда казалось, что все они виноваты в смерти моего сына. И знакомая продавщица в булочной, и незнакомый таксист, и военком Горячев — все виноваты. Тянуло меня не к этим людям, а к таким, как я. Мы на кладбище знакомились, возле могилок. К вечеру, после работы, одна мать с автобуса спешит, другая уже сидит возле своего камня, плачет, третья ограду красит. Разговоры у нас об одном… О детях… Только о них говорим, будто они живые. Я эти наши разговоры все наизусть помню:
— Вышла на балкон: стоят два офицера и врач. Зашли в подъезд. Смотрю в глазок: куда двинутся? Остановились на нашей площадке. Поворачивают вправо… К соседям? У них тоже сын в армии… Звонок… Открываю дверь: «Что, сын погиб?» — «Мужайся, мать…»
— А мне сразу: «Гроб, мать, у подъезда стоит. Где вам его поставить?» Мы на работу с мужем собирались… Яичница на плите жарилась… Чайник кипел…
— Забрали, постригли… И через пять месяцев гроб привезли…
— И моего через пять…
— Моего через девять…
— Спрашиваю у того, кто сопровождал гроб: «Есть там что-нибудь?» — «Я видел, как его в гроб положили. Он там». Смотрю на него, смотрю, он голову вниз опускает: «Что-то там есть…»
— А запах был? У нас был…
— И у нас был. Даже черви беленькие на пол падали…
— А у меня никакого запаха. Только свежее дерево. Сырые доски…
— Если вертолёт сгорел, то их по частям собирают. Руку найдут, ногу… По часам узнают… По носкам…
— А у нас во дворе гроб час простоял. Сын два метра ростом, десантник. Привезли саркофаг — деревянный гроб и второй, цинковый… С ним в наших подъездах не развернёшься… Семь мужчин еле подняли…
— Моего восемнадцать дней везли… Их насобирают целый самолёт… «Чёрный тюльпан»… Сначала на Урал доставляли… Потом в Ленинград… А после в Минск…
— Ни единой вещички не вернули. Ну пусть бы какая-нибудь память… Он курил, хотя бы зажигалка осталась…
— Хорошо, что не открывают гроб… Что мы не видим, что сделали с нашими сыновьями… Он у меня всегда живой перед глазами… Целенький…
Сколько мы проживём? С такой болью в душе долго не живут. И с такими обидами. В райисполкоме пообещали:
— Дадим вам новую квартиру. Выберите любой дом в нашем районе.
Нашла: в центре города, кирпич, а не панели, планировка новая. Называю адрес.
— Вы что, с ума сошли? То цековский дом.
Встретили на дороге старика. Команда:
— Остановить машину. Всем смотреть!
Комбат подошёл к старику, сбросил чалму, порылся в бороде:
— Ну, иди-иди, бача.
Это было неожиданно.
В кишлаке бросали детям перловую кашу в брикетах. Они убегали, думали, что кидаем гранаты.
Первый боевой выезд — сопровождение колонны. Внутри возбуждение, интерес: война рядом! В руках, на поясе — оружие, гранаты, которые раньше только на плакатах видел. На подходе к зеленой зоне… Я, как оператор-наводчик, очень внимательно смотрел в прицел… Появляется какая-то чалма…
— Серёга, — кричу тому, кто сидит у пушки, — вижу чалму! Что делать?
— Стрелять.
— Так просто стрелять?
— А ты думал. — даёт выстрел.
— Ещё вижу чалму… Белая чалма… Что делать?
— Стрелять!!!
Выпустили половину боекомплекта машины. Стреляли из пушки, из пулемёта.
— Где ты видел белую чалму? Это сугроб.
— Серёга, а твой «сугроб» бегает… Твой снеговик с автоматом…
Соскочили с машины, палили из автоматов.
Убить человека или не убить — так вопрос не стоял. Все время хотелось есть и спать, все время одно желание — скорее бы это кончилось. Кончить стрелять, идти… А ехать на раскалённой броне… Дышать едким поджаренным песком… Пули свистят над головой, а мы спим… Убить или не убить — это послевоенные вопросы. Психология самой войны проще. Афганцы для нас не были людьми, и мы для них тоже. Видеть друг в друге людей нам было нельзя. Не смогли бы убивать. Блокируем душманский кишлак… Стоим сутки, двое… Звереешь от жары, от усталости… И мы становились более жестокими, чем «зеленые»… Те все-таки свои, они в этих кишлаках росли… А мы — не задумываясь… Чужая жизнь, на нашу непохожая, непонятная… Нам проще было выстрелить, бросить гранату…
Один раз возвращаемся, семь ребят ранены, двое контужены. Кишлаки вдоль дороги вымерли, кто в горы ушёл, кто в своём дувале сидит. Вдруг выскакивает старая афганка, плачет, кричит, с кулаками бросается на броню… У неё убили сына… Она нас проклинает… У всех она вызвала одно чувство: чего это она кричит, кулаками машет, грозится — надо её убить. Мы её не убили, а могли убить. Столкнули с дороги и поехали дальше. Везём семь мёртвых… Чего она кричит? Чего хочет?
Мы ничего не знали, мы были солдатами, которые воевали. Наша солдатская жизнь от афганцев отделена, им запрещалось появляться на территории части. Нам было известно, что они нас убивают. А все очень хотели жить. Я допускал, что меня могут ранить, даже желал быть легко раненным, чтобы полежать, отоспаться. Но умирать никто не хотел. Когда двое наших солдат зашли в дукан, перестреляли семью дуканщика, забрали все, начался разбор. Сначала отказывались: это, мол, не мы. Нам притащили наши пули, которые извлекли из убитых. Стали искать: кто? Нашли троих — офицера, прапорщика и солдата. Но помню, когда в роте шёл обыск, похищенные деньги искали, было чувство унижения: как это из-за них, из-за каких-то убитых афганцев, обыскивают? Кто они такие? Состоялся трибунал. Двоих приговорили к расстрелу — прапорщика и солдата. Все их жалели. Из-за глупости погибли. Называли это глупостью, а не преступлением. Убитой семьи дуканщика как бы не существовало… Мы исполняли интернациональный долг, все разложено по полочкам… Только сейчас задумался, когда рассыпался стереотип… А ведь я никогда не мог без слез читать «Муму» Тургенева! На войне с человеком что-то происходит, там человек тот и уже не тот. Разве нас учили: «Не убий!» В школу, в институт приходили участники войны и рассказывали, как они убивали. У всех были приколоты к торжественным костюмам орденские планки. Я ни разу не слышал, что на войне убивать нельзя. Я знал, что судят только тех, кто убивает в мирное время. Они — убийцы, а в войну это именуется по-другому: «сыновний долг перед Родиной», «святое мужское дело», «защита Отечества». Нам объяснили, что мы повторяем подвиг солдат Великой Отечественной. Как я мог усомниться? Нам всегда повторяли, что мы самые лучшие; если мы самые лучшие, то зачем мне самому думать — все у нас правильно. Потом я много размышлял. Друзья говорили: «Ты или сошёл с ума, или хочешь сойти с ума». А я (меня воспитывала мама, человек сильный, властный) никогда не хотел вмешиваться в свою судьбу…
В «учебке» разведчики из спецназа рассказывали, как ворвались в кишлак, перерезали всех. Какие-то романтические истории. Тоже хотелось быть сильным, как они. Ничего не бояться. Наверное, я живу с комплексом неполноценности: люблю музыку, книги, а тоже хотел бы ворваться в кишлак, перерезать всем горло и легко, с бравадой хвастаться после. Но я помню другое… Как испытал панический страх… Ехали… Начался обстрел… Машины остановились… Команда: «Занять оборону!» Стали спрыгивать… Я встал… А на моё место подвинулся другой… Граната прямо в него… Чувствую, что лечу с машины плашмя… Медленно опускаюсь, как в мультике… А куски чужого тела быстрее меня падают… Я лечу почему-то медленнее… Сознание все это фиксирует, вот что страшно… Так, наверное, можно и свою смерть запомнить, проследить… Забавно… Упал… Как каракатица сползаю в арык… Лёг и поднял вверх раненую руку… Потом выяснилось, что был ранен легко… Но я держал руку и не двигался…
Нет, сильного человека из меня не получилось… Такого, чтобы ворваться в кишлак, перерезать всем горло… Через год я попал в госпиталь… Из-за дистрофии… Во взводе я оказался один «молодой», десять «дедов» и я один «молодой»… Спал три часа в сутки… За всех мыл посуду, заготавливал дрова, убирал территорию… Носил воду… Метров двадцать до речки… Иду утром, чувствую: не надо идти, там мины… Но так боялся, что меня снова изобьют… Проснутся: воды нет, умыться нечем… И я пошёл и подорвался… Но подорвался, слава Богу, на сигнальной мине… Ракета поднялась, осветила… Упал, посидел… Пополз дальше… Хотя бы ведро воды. Даже зубы почистить нечем… Разбираться не станут, будут бить…
Типичные лагерные дела. За год из нормального парня я превратился в дистрофика, не мог без медсёстры пройти через палату, обливался потом. Вернулся в часть, снова начали бить. Так били, что повредили ногу, пришлось делать операцию. В госпитале наведался ко мне комбат, выпытывал:
— Кто бил?
Били ночью, но я все равно знал, кто бил. А признаться нельзя, стану стукачом. Это был лагерный закон, который нельзя нарушить.
— Чего молчишь? Скажи кто, под трибунал эту сволочь отправлю…
Я молчал. Власть извне была бессильна перед властью внутри солдатской жизни, именно эти внутренние законы решали мою судьбу. Те, кто пытался им противостоять, всегда терпели поражение. Я это видел… Я в свою судьбу не вмешивался… В конце службы сам пытался кого-то бить… У меня не получалось… «Дедовщина» не зависит от человека, её диктует чувство стада. Сначала тебя бьют, потом ты должен бить. От «дембелей» я скрывал, что не могу бить. Меня бы презирали — и те, кого бьют, и те, кто бьёт. Приехал домой, пришёл в военкомат, а к ним цинковый гроб привезли… Это был наш старший лейтенант… В похоронке написано: «Погиб при исполнении интернационального долга». А я в ту минуту вспомнил, как он напьётся, идёт по коридору и разбивает дневальным челюсти… Раз в неделю так развлекался… Не спрячешься — зубами плевать будешь… Человека в человеке немного — вот что я понял на войне. Нечего есть — он жестокий. Ему самому плохо — он жестокий. Так сколько же в нем человека? Один только раз сходил на кладбище… На плитах: «Геройски погиб», «Проявил мужество и отвагу», «Исполнил воинский долг». Были, конечно, герои, если слово «герой» брать в узком смысле, например, в условиях боя: прикрыл собой друга, вынес раненого командира в безопасное место… Но я знаю, что один у нас наркотиками отравился, другого застрелил часовой, когда он лез в пищевой склад… Мы все лазили в склад… Мечта — сгущёнка с печеньем. Но вы же об этом не напишете, обязательно вычеркнете. Никто не скажет, что там, под землёй, лежит, какая правда. Живым — ордена; мёртвым — легенды, — всем хорошо.
Война эта была как здешняя жизнь — совсем не такая, как в книжках читал. Слава Богу, у меня другой мир, он закрыл тот. Мир книг, музыки. Он меня спас. Не там, а здесь стал разбираться, где я был, что со мной было. Но думаю об этом один, не хожу в «афганские» клубы. Не представляю, чтобы я пошёл в школу и рассказывал о войне, о том, как из меня, ещё несформированного человека, лепили даже не убийцу, а что-то такое, что хотело только есть и спать. Я ненавижу «афганцев». Их клубы очень похожи на армию. Те же армейские штучки: нам металлисты не нравятся — пойдём, ребята, им морду набьём. Это тот кусок моей жизни, от которого хочу отделиться, а не слиться с ним. У нас жестокое общество, раньше я этого не замечал.
Однажды в госпитале мы наворовали феназипама… Его применяют при лечении душевнобольных… По одной - две таблетки… Кто съел десять, кто — двадцать… В три часа ночи одни пошли на кухню посуду мыть… А она была чистая… Другие сидели и мрачно играли в карты… Третий нужду справлял на подушке… Полный абсурд… Медсестра в ужасе убежала… Вызвала караул…
Так эта вся война осталась у меня в памяти… Полный абсурд…»
Рядовой, наводчик-оператор
«Родила двойню, два мальчика, и Коля один у меня от этой двойни остался. До восемнадцати лет, до совершеннолетия, пока не пришла повестка в армию, стоял на учёте в Институте охраны материнства. Разве таких солдат надо было в Афганистан посылать? Правильно меня соседка укоряла: «Не могла собрать пару тысяч и дать взятку?» Кто-то дал и спас сына. А моего вместо него отправили. А я не понимала, что деньгами надо спасать сына, я его душой спасала.
Приехала к нему на присягу. Вижу: не готов он для войны, растерян. Мы с ним всегда были откровенны:
— Ты не готов, Коля. Буду просить за тебя.
— Мама, не хлопочи и не унижайся. Ты думаешь, это кого-то тронет, что я не готов? Кто здесь на эти вещи обращает внимание?
Все-таки добилась приёма у командира батальона. Стала просить:
— Сын у меня единственный… Если что-то случится, я не смогу жить… А он не готов… Вижу — не готов…
Он с участием отнёсся:
— Обратитесь в свой военкомат. Если мне пришлют официальную бумагу, я его в Союзе распределю.
Самолёт прилетел ночью, а в девять утра я уже прибежала в военкомат. Военкомом у нас товарищ Горячев. Он сидит разговаривает по телефону. Я стою…
— Что у вас?
Рассказываю. Тут звонок. Он берет трубку, а мне:
— Никаких бумаг писать не буду.
Умоляю, на колени становлюсь. Готова руки ему целовать:
— Он же у меня единственный.
Даже из-за стола не поднялся.
Ухожу и все равно прошу:
— Запишите мою фамилию.
У меня все равно надежда: может, он подумает, может, он посмотрит дело сына, не каменный же.
Прошло четыре месяца. У них там ускоренные трехмесячные курсы, а сын пишет уже из Афганистана. Каких-то четыре месяца… Всего одно лето…
Утром иду на работу. Я спускаюсь по лестнице вниз, а они мне навстречу. Трое военных и женщина. Военные идут впереди, и фуражку каждый на левой руке несёт. Откуда-то я знала, что это траур, когда офицерские фуражки на руках лежат. Я тогда не вниз, а наверх побежала. И они, видимо, поняли, что это — мать. Они тоже наверх… А я тогда — в лифт и вниз… Мне надо выскочить на улицу, удрать… Спастись… Ничего не услышать… Пока я доехала до первого этажа — лифт останавливался, заходили люди, — они уже там стоят и меня ждут. Нажимаю кнопку и вверх… На свой этаж… Вбегаю в квартиру, но от ужаса забываю захлопнуть дверь… Слышу, как они входят… Прячусь в спальне… Они — за мной… Фуражки на руках лежат…
И один из них — военком Горячев… Пока у меня были силы, я, как кошка, на него бросалась и кричала:
— Вы весь в крови моего сына! Вы весь в крови моего сына!!!
Он, правда, молчал. Я его даже ударить хотела. Он молчал. А потом уже ничего не помню…
К людям меня потянуло через год. А до этого одна и одна, как прокажённая. Я была не права: люди не виноваты. Но мне тогда казалось, что все они виноваты в смерти моего сына. И знакомая продавщица в булочной, и незнакомый таксист, и военком Горячев — все виноваты. Тянуло меня не к этим людям, а к таким, как я. Мы на кладбище знакомились, возле могилок. К вечеру, после работы, одна мать с автобуса спешит, другая уже сидит возле своего камня, плачет, третья ограду красит. Разговоры у нас об одном… О детях… Только о них говорим, будто они живые. Я эти наши разговоры все наизусть помню:
— Вышла на балкон: стоят два офицера и врач. Зашли в подъезд. Смотрю в глазок: куда двинутся? Остановились на нашей площадке. Поворачивают вправо… К соседям? У них тоже сын в армии… Звонок… Открываю дверь: «Что, сын погиб?» — «Мужайся, мать…»
— А мне сразу: «Гроб, мать, у подъезда стоит. Где вам его поставить?» Мы на работу с мужем собирались… Яичница на плите жарилась… Чайник кипел…
— Забрали, постригли… И через пять месяцев гроб привезли…
— И моего через пять…
— Моего через девять…
— Спрашиваю у того, кто сопровождал гроб: «Есть там что-нибудь?» — «Я видел, как его в гроб положили. Он там». Смотрю на него, смотрю, он голову вниз опускает: «Что-то там есть…»
— А запах был? У нас был…
— И у нас был. Даже черви беленькие на пол падали…
— А у меня никакого запаха. Только свежее дерево. Сырые доски…
— Если вертолёт сгорел, то их по частям собирают. Руку найдут, ногу… По часам узнают… По носкам…
— А у нас во дворе гроб час простоял. Сын два метра ростом, десантник. Привезли саркофаг — деревянный гроб и второй, цинковый… С ним в наших подъездах не развернёшься… Семь мужчин еле подняли…
— Моего восемнадцать дней везли… Их насобирают целый самолёт… «Чёрный тюльпан»… Сначала на Урал доставляли… Потом в Ленинград… А после в Минск…
— Ни единой вещички не вернули. Ну пусть бы какая-нибудь память… Он курил, хотя бы зажигалка осталась…
— Хорошо, что не открывают гроб… Что мы не видим, что сделали с нашими сыновьями… Он у меня всегда живой перед глазами… Целенький…
Сколько мы проживём? С такой болью в душе долго не живут. И с такими обидами. В райисполкоме пообещали:
— Дадим вам новую квартиру. Выберите любой дом в нашем районе.
Нашла: в центре города, кирпич, а не панели, планировка новая. Называю адрес.
— Вы что, с ума сошли? То цековский дом.