Чернобыльская молитва
Часть 17 из 24 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Снимали заражённый верхний слой земли, грузили в автомашины и вывозили в могильники. Я считал, что могильник — какое-то сложное инженерное сооружение, а это обычный курган. Землю мы поднимали и сворачивали большими рулонами… Как ковёр… Зелёный дёрн с травой, цветами, корнями… Пауками, червяками… Работа для сумасшедших. Нельзя же ободрать всю землю, снять с неё все живое. Если бы не пили по-чёрному каждую ночь, сомневаюсь, что можно выдержать. Психика не устояла бы. Сотни метров ободранной земли, бесплодной. Дома, сараи, деревья, шоссейные дороги, детские садики, колодцы, — оставались, как голые… Среди песка, в песке. Утром надо побриться, боишься глянуть в зеркало, увидеть своё лицо. Потому что мысли появлялись всякие… Всякие мысли… Трудно представить, чтобы туда вернулись люди, опять началась жизнь. Но мы меняли шифер, мыли крыши. То, что работа бесполезная, понимали все. Тысячи людей. Но каждое утро вставали и снова её делали. Абсурд! Неграмотный дед встретит: «Кидайте, сынки, дурную работу. Садитесь за стол. Пообедайте с нами». Ветер дует. Тучи плывут. Реактор не закрыт… Сняли слой, через неделю вернулись, можно наново начинать. А снимать уже нечего. Песок сыплется… Смысл понял один раз, когда с вертолётов разбрызгивали специальный раствор, чтобы получилась полимерная плёночка, не позволяющая легкоподвижному грунту перемещаться. Это мне было понятно. Но мы копали, копали…
Люди эвакуированы, но в некоторых деревнях оставались старики. Ну, вот… И зайти в обычную хату и сесть пообедать… Сам ритуал… Пусть всего полчаса нормальной человеческой жизни… Хотя есть там ничего нельзя. Запрещалось. Но так хотелось посидеть за столом… В старой хате…
После нас оставались только курганы. Потом вроде бы их должны обкладывать бетонными плитами, огородить колючей проволокой. Там оставляли самосвалы, уазики, краны, на которых работали, так как металл имеет свойство радиацию накапливать, поглощать. Рассказывают, что все это потом куда-то исчезло. Разворовали. Я верю, потому что у нас может быть все. Один раз тревога: дозиметристы проверили и оказалось, что столовая построена на месте, где радиация выше, чем там, куда мы ездили работать. А мы уже жили тут два месяца. Такой у нас народ… Столбы и на них доски набиты на уровне груди — это называлось столовой. Стоя ели. Мылись из бочки… Туалет — длинная траншея в чистом поле… В руках — лопата… А рядом — реактор…
Через два месяца мы уже начали что-то понимать. Давай спрашивать: «Мы же не смертники. Побыли два месяца, хватит. Пора нас поменять». Генерал-майор Антошкин проводил с нами беседу, откровенничал: «Нам невыгодно вас менять. Мы вам дали один комплект одежды. Второй, третий. Вы навыки приобрели. Менять вас — дорогое дело, хлопотное». И упор на то, что мы — герои. Раз в неделю тем, кто хорошо землю копал, перед строем вручали похвальную грамоту. Лучший похоронщик Советского Союза. Разве не безумие?
Пустые деревни… Живут куры и кошки. Зайдёшь в сарай, полно яиц. Жарили. Солдаты — бравые ребята. Курицу словят. Костёр. Бутыль самогона. Каждый день в палатке выпивали хором трехлитровую бутыль самогона. Кто-то в шахматы сражается, кто-то на гитаре бренчит. Человек ко всему привыкает. Один напьётся — и в кровать, другому кричать охота. Драться. Двое сели пьяные за руль. Разбились. Автогеном их вырезали, доставали из расплющенного железа. Я спасался тем, что писал домой длинные письма и вёл дневник. Засёк меня начальник политотдела, стал за мной охотиться: где храню, что пишу? Подговорил соседа шпионить за мной. Тот предупредил: «Что строчишь?» — «Кандидатскую защитил. Докторскую пишу». Смеётся: «Я так полковнику и передам. А ты это дело спрячь». Хорошие были ребята. Я уже говорил, ни одного нытика. Труса. Поверьте: нас никто никогда не победит. Никогда! Офицеры не вылазили из палаток. Валялись в домашних тапочках. Пили. Плевать! Мы копали. Пусть получают на погоны новые звёздочки. Плевать! Такой у нас народ…
Дозиметристы — боги. Все к ним проталкиваются: «Ну, сынок, какая у меня радиация?» Один предприимчивый солдат сообразил: взял обыкновенную палку, намотал на неё проволоку. Постучался в одну хату и по стене этой палкой водит. Бабка за ним: «Сынок, что там у меня?» — «Военная тайна, бабка». — «А ты мне скажи, сынок. Я тебе стакан самогонки налью». — «Ну, давай!» Выпил. «Все нормально у тебя, бабка». И пошёл дальше…
В середине срока нам наконец выдали всем дозиметры, такие маленькие коробочки, внутри кристалл. Некоторые стали соображать: надо его утром отвезти к могильнику и оставить, а к концу дня забрать. Чем больше радиации, тем скорее отпуск дадут. Либо больше заплатят. Кто на сапог, там лямочка есть, повесил, чтобы ближе к земле. Театр абсурда! Абсурд! Эти датчики были не заряжены, для того, чтобы они начали отсчёт, их надо было зарядить первичной дозой радиации. То есть эти финтифлюшки, цацки эти дали для отвода глаз. Психотерапия. На самом деле оказалось кремниевое устройство, на складах лет пятьдесят валялось. В военный билет в конце срока каждому вписали одинаковую цифру: среднюю дозу радиации умножили на число дней пребывания. Замерили среднюю дозу в палатках, где мы жили.
То ли анекдот, то ли быль. Звонит солдат любимой девушке. Она волнуется: «Что ты там делаешь?» Он решил прихвастнуть: «Только что из-под реактора вылез, помыл руки». И тут — гудки. Разговор оборвался. Кэгэбэ слушает…
Два часа — на отдых. Ляжешь под кустик, а созрела уже вишня, такая крупная, сладкая, оботрёшь и в рот. Шелковица… Я первый раз видел шелковицу…
Когда работы не было, водили маршировать. По заражённой земле… Абсурд! По вечерам фильмы смотрели. Индийские. Про любовь. До трех-четырех часов утра. Кашевар проспит, каша сырая. Привозили газеты. Там писали, что мы — герои! Добровольцы! Наследники Павки Корчагина! Печатались фотографии. Встретить бы нам того фотографа…
Неподалёку стояли интернациональные части. Татары из Казани. Видел их самосуд. Гонят перед строем солдата, остановится или отбежит в сторону, бьют. Ногами. Лазил по хатам, чистил. Сумку барахла у него нашли. Отдельно расположились литовцы. Через месяц взбунтовались и потребовали, отправки домой.
Был однажды спецзаказ: срочно помыть дом в пустой деревне. Абсурд! «Зачем?» — «Завтра там будут играть свадьбу». Облили из шлангов крышу, деревья, соскребли землю. Скосили картофельную ботву, весь огород, траву во дворе. Пустырь вокруг. Назавтра привезли жениха и невесту. Приехал автобус с гостями. Музыкой… Настоящие, а не киношные жених и невеста. Они уже жили в другом месте, переселились, но их уговорили приехать сюда, чтобы заснять для истории. Работала пропаганда. Фабрика грёз… Охраняла наши мифы: мы везде выживем, даже на мёртвой земле…
Перед самым отъездом меня вызвал командир: «Что ты писал?» — «Письма молодой жене», — ответил я. — «Ты там смотри…» — последовал приказ.
Что осталось в памяти о тех днях? Как мы копали. Копали… Где-то в дневнике записано, что я там понял. В первые же дни… Я понял, как легко стать землёй…"
Иван Николаевич Жмыхов,
инженер-химик
Монолог о символах и тайнах великой страны
"Вспоминаю, как о войне…
Уже к концу мая, где-то через месяц после аварии, к нам начали поступать на проверку продукты из тридцатикилометровой зоны. Институт работал круглосуточно. Как военный. В республике только у нас на тот момент имелись профессионалы и специальная аппаратура. Привозили внутренности домашних и диких животных. Проверяли молоко. После первых проб стало ясно, что к нам поступает не мясо, а радиоактивные отходы. Вахтовым методом в зоне пасли стада. Пастухи приезжали и уезжали, доярок привозили только на дойку. Выполняли планы молокозаводы. Проверили. Не молоко, а радиоактивные отходы. Сухой молочный порошок и банки сгущённого и концентрированного молока Рогачевского молокозавода мы долго использовали на лекциях, как эталонный источник. А в это время их продавали в магазинах… Во всех продуктовых ларьках… Когда люди читали на этикетках, что молоко из Рогачева и не брали его, оно затоваривалось, вдруг появились банки без этикеток. Думаю, причина не в том, что не хватало бумаги — людей обманывали. Обманывало государство. Вся информация становилась тайной за семью печатями, чтобы «не вызвать паники». И это в первые недели… Именно в то время, когда коротко живущие элементы давали жёсткое излучение, и все «светилось». Мы постоянно писали служебные записки… Постоянно… Но сказать открыто о результатах… Лишиться научной степени, а то и партбилета. (Начинает нервничать). Но не в страхе… Не в страхе причина, хотя и в нем, конечно… А мы были люди своего времени, своей советской страны. Верили в неё, все дело — в вере. В нашей вере… (От волнения закуривает.) Поверьте, не из-за страха… Не из-за одного страха… Я отвечаю честно. Чтобы я уважал себя, мне надо быть сейчас честным. Я хочу…
Первая поездка в зону: в лесу фон в пять-шесть раз выше, чем в поле, на дороге. Везде высокие дозы. Работают трактора… Крестьяне копают свои огороды… В нескольких деревнях измерили щитовидку взрослым и детям: в сто, в двести-триста раз выше допустимой дозы. Была у нас в группе женщина. Радиолог. С ней случилась истерика, когда она увидела детей, которые сидели в песке и играли. Пускали в лужах кораблики. Открыты магазины и, как обычно, у нас в деревнях, мануфактура и продукты по соседству: костюмы, платья, а рядом колбаса, маргарин. Лежат свободно, даже не накрытые целлофаном. Берём колбасу, яйца… Делаем рентгеновский снимок: не продукты, а радиоактивные отходы. Сидит молодая женщина на скамейке у дома, кормит ребёнка грудью… Проверили грудное молоко — радиоактивное. Чернобыльская мадонна…
Мы спрашивали — как быть, что делать? Нам отвечали: «Проводите замеры. Смотрите телевизор». По телевизору Горбачёв успокаивал: «Приняты неотложные меры»… Я верил… Инженер с двадцатилетним стажем, хорошо знакомый с законами физики. Знал же я, что из этих мест надо уйти всему живому. Хотя бы на время. Но мы добросовестно проводили замеры и смотрели телевизор. Мы привыкли верить. Я — из послевоенного поколения, которое выросло в этой вере. Откуда вера? Мы победили в такой страшной войне. Перед нами тогда весь мир преклонялся. Это же было! В Кордильерах на скалах было высечено имя — Сталин!! Что это? Символ! Символ великой страны.
Вот ответ на ваш вопрос: почему мы знали и молчали? Почему не вышли на площадь, не кричали? Мы докладывали… Я вам говорил, писали служебные записки. А молчали и беспрекословно подчинялись приказам, потому что партийная дисциплина, я — коммунист. Не помню, чтобы кто-нибудь из наших сотрудников испугался за себя лично и отказался от командировки в зону. Не из-за страха положить партбилет, а из-за веры. Прежде всего вера, что мы живём красиво и справедливо, и человек у нас выше всего, мера всех вещей. Крушение этой веры потом для многих кончалось инфарктом или самоубийством. Пулей в сердце, как у академика Легасова… Потому что, когда теряешь веру, остаёшься без веры, ты уже не участник, а соучастник, у тебя нет оправдания. Я так его понимаю.
Некий знак… На каждой атомной станции в бывшем Союзе в сейфе лежал план ликвидации аварии. Типовой план. Секретный. Без такого плана нельзя было получить разрешение на пуск станции. За много лет до аварии его разработали именно на примере чернобыльской станции: что делать и как? Кто за что отвечает? Где находится? До мельчайших подробностей… И вдруг там, на этой станции происходит катастрофа… Что это — совпадение? Мистика? Если бы я был верующим… Когда хочешь найти смысл, чувствуешь себя религиозным человеком. А я — инженер. Я — человек другой веры. У меня другие символы…
Что теперь мне делать со своей верой? Что теперь…"
Марат Филиппович Коханов, бывший
главный инженер Института ядерной
энергетики Академии наук Беларуси.
Монолог о том, что в жизни страшное происходит тихо и естественно
"С самого начала…
Где-то что-то случилось. Я даже название не расслышала, где-то далеко от нашего Могилёва… Прибежал из школы брат: всем детям раздают какие-то таблетки. Видно, действительно что-то случилось. Ай-я-яй! И все. Первого мая мы замечательно провели день, конечно, на природе. Вернулись домой поздно вечером, в моей комнате окно распахнуто ветром… Это вспомнилось позже…
Работала я в инспекции по охране природы. Там ждали каких-либо указаний, но они не поступали… Ждали… В штате инспекции профессионалов почти не было, особенно среди руководства: полковники в отставке, бывшие партработники, пенсионеры или неугодные. В другом месте проштрафился, его к нам. Сидит, шуршит бумажками. Зашумели, заговорили они после выступления в Москве нашего беларуского писателя Алеся Адамовича, который стал бить во все колокола. Как они его ненавидели! Что-то ирреальное. Здесь живут их дети, их внуки, не они — а писатель кричит миру: спасите!! Казалось бы должен сработать инстинкт самосохранения. На партсобраниях, в курилках — все о писаках. Что лезут не в своё дело? Распустились! Существует инструкция! Субординация! Что он понимает? Он же не физик! Есть цека, есть генеральный секретарь! Я тогда, может быть, впервые поняла, что такое — тридцать седьмой год. Как это было…
В то время моё представление об атомной станции было совершенно идиллическое. В школе, в институте нас учили, что это сказочные «фабрики энергии из ничего», где люди в белых халатах сидят и нажимают кнопки. Чернобыль взорвался на фоне неподготовленного сознания, абсолютной веры в технику. Вдобавок никакой информации. Горы бумаг с грифом «совершенно секретно»: «засекретить сведения об аварии», «засекретить сведения о результатах лечения», «засекретить сведения о степени радиоактивного поражения персонала, участвовавшего в ликвидации…» Гуляли слухи: кто-то в газетах прочёл, кто-то где-то слышал, кому-то сказали… Из библиотек исчезла вся смехотворная (как потом оказалось) макулатура, изданная по гражданской обороне. Кто-то слушал западные голоса, только они в то время передавали, какие таблетки пить, как их правильно употреблять. Но реакция чаще всего была такая: враги злорадствуют, а у нас все хорошо. Девятого мая ветераны пойдут на парад… Будет играть духовой оркестр. Даже те, кто тушил реактор, как потом выяснилось, тоже жили среди слухов. Кажется, опасно руками брать графит… Кажется…
Откуда-то появилась в городе сумасшедшая. Ходила по базару и говорила: «Я видела эту радиацию. Она синяя-синяя, переливается…» Люди перестали покупать на рынке молоко, творог. Стоит бабка с молоком, никто его у неё не берет. «Не бойтесь, — уговаривает, — я корову в поле не вывожу, я траву ей сама ношу». Выедешь за город, какие-то чучела вдоль дороги маячат: пасётся корова, целлофаном обвязанная, и рядом бабка, тоже вся в целлофане. Хоть плачь, хоть смейся. И нас уже стали посылать на проверки. Меня направили в лесхоз. Лесникам поставки древесины не уменьшили, как был план, так и остался. На складе включили прибор, а он черт-те что показывает. Возле досок вроде бы нормально, а рядом с заготовленными мётлами зашкаливает. «Откуда метлы?» — «Из Краснополья (как потом выяснилось, самый заражённый район в нашей Могилевский области). Последняя партия осталась. Все отправили». Как ты их по разным городам разыщешь?
Что-то я ещё боялась забыть? Приметное… А! Вспомнила. Чернобыль… И вдруг новое, непривычное чувство, что у каждого из нас есть своя жизнь, до этого она как бы не нужна была. А тут люди стали задумываться: что они едят, чем кормят детей. Что опасно для здоровья, а что нет? Переезжать в другое место или не переезжать? Каждому надо было принять решение. А привыкли жить — как? Всей деревней, общиной. Заводом, колхозом. Мы были советские люди. Я, например, была советским человеком. Очень!! Училась в институте, каждое лето ездила с комотрядом. Было такое молодёжное движение — студенческие коммунистические отряды. Мы там работали, а деньги перечисляли какой-нибудь латиноамериканской компартии. Наш отряд, в частности, Уругваю…
Мы поменялись. Все поменялось. Очень большие усилия нужны, чтобы понять. Оторваться от привычного… Я — биолог. Моя дипломная работа — поведение ос. Два месяца сидела на необитаемом острове. У меня было там своё осиное гнездо. Они приняли меня в свою семью после того, как неделю присматривались. Ближе, чем на три метра никого не подпускали, а меня на десять сантиметров уже через неделю. Я подкармливала их со спички вареньем прямо на гнезде. «Не разрушай муравейник, это хорошая форма чужой жизни», — любимая поговорка нашего преподавателя. Осиное гнездо связано со всем лесом, и я постепенно тоже становлюсь частью ландшафта. Подбегает мышонок и садится на край моих кроссовок, дикий, лесной, но он уже воспринимает меня, как часть пейзажа, вчера сидела, сегодня сижу, завтра буду сидеть…
После Чернобыля… На выставке детских рисунков: ходит по чёрному весеннему полю аист… И подпись: «Аисту никто ничего не сказал». Это — мои чувства тогда. И была работа. Ежедневная работа… Мы ездили по области, отбирали пробы воды, пробы земли — и отвозили в Минск. Девочки наши ворчали: «Горячие пирожки возим». Ни защиты, ни спецодежды. Сидишь на переднем сиденье, а за спиной образцы — «светятся». Составляли акты для захоронения радиоактивного грунта. Хоронили землю в земле… Новое человеческое занятие… Никто его понять не мог… По инструкции захоронение положено производить с геологической разведкой, чтобы глубина залегания грунтовых вод была не ближе четырех-шести метров, а глубина захоронения — небольшая, стены и дно котлована выстелить полиэтиленовой плёнкой. Но это в инструкции, а в жизни, естественно, по-другому. Как всегда. Никакой геологоразведки. Ткнут пальцем: «Тут копай». Экскаваторщик копает. «Так на какую глубину копали?» — «А черт его знает! Вода появилась, я бросил». Бухали прямо в грунтовые воды…
Вот говорят: святой народ, преступное правительство… Я потом вам скажу, что об этом думаю… О народе нашем и о себе…
Самая большая командировка у меня была в Краснопольский район, я уже говорила, самый-самый. Чтобы предотвратить смывание радионуклидов с полей в реки, следовало опять же действовать по инструкции: пропахать двойные бороздки, пропуск — и ещё раз двойные бороздки, и дальше в таких же интервалах. Мне надо проехать вдоль всех малых рек. Проверить. До райцентра добираюсь рейсовым автобусом, а дальше, естественно, требуется машина. Иду к председателю райисполкома. Председатель сидит в своём кабинете, обхватил голову руками: план никто не снимал, структуры севооборота никто не менял, как сеяли горох, так и сеют, хотя знают, что горох больше всего берет радиацию, как и все бобовые. А там местами сорок кюри и выше. Ему не до меня. В детских садах разбежались повара и медсёстры. Дети голодные. Сделать операцию аппендицита, надо везти человека на «скорой» в соседний район, шестьдесят километров по дороге, как стиральная доска. Все хирурги уехали. Какая машина?! Какие двойные бороздки? Ему не до меня. Тогда я ткнулась к военным. Молодые ребята, они отработали там по полгода. Сейчас отчаянно болеют. Дали в моё распоряжение бэтээр с экипажем, даже нет, не бэтээр, а бээрдэмку, как они её звали (БРДМ) — разведывательная машина с пулемётом. Я очень жалела, что не сфотографировалась на ней. На броне. Опять же — романтика. Прапорщик, который командовал на этой машине, все время связывался с базой: «Сокол! Сокол! Продолжаем работу». Едем… Дороги наши, леса наши, а мы — на боевой машине. Стоят у заборов женщины. Стоят и плачут. Последний раз они видели эту технику во время Отечественной войны. И у них страх, что началась война.
По инструкции у тракторов для пропашки этих борозд кабина должна быть защищена, герметизирована. Я видела такой трактор, кабина, действительно, герметична. Трактор стоял, а тракторист лежал на траве, отдыхал. «Вы с ума сошли? Разве вас не предупредили?» — «Так я же голову телогрейкой накрыл», — отвечает. Люди не понимали. Их все время пугали, готовили к атомной войне. А не к Чернобылю…
Места там красивые необычайно. Лес сохранился не саженый, а настоящий. Древний. Петлистые речушки, в них вода цвета чая и прозрачная-прозрачная. Зелёная трава. Люди перекликаются в лесу… Для них это естественно, как выйти утром в свой сад… А ты уже знаешь, что все это отравлено — грибы, ягоды. Белочки в орешнике бегают…
Встретилась нам бабка:
— Детки, а молочко от своей коровки можно пить?
Мы глаза в землю, у нас приказ — данные собирать, но с населением тесно не общаться.
Первым нашёлся прапорщик:
— Бабуля, а сколько вам годков?
— Да уже за восемьдесят, а может, и больше. Документы в войну сгорели.
— Ну, тогда пейте.
Деревенских людей больше всех жалко, они безвинно пострадали, как дети. Потому что Чернобыль не крестьянин придумал, у него с природой свои отношения — доверчивые, не захватнические, как и сто лет назад, и тысячу. Как в божественном замысле… И они не понимали, что произошло, они хотели верить учёным, любому грамотному человеку, как священнику. А им твердили: «Все хорошо. Ничего страшного. Только мойте руки перед едой». Поняла, не сразу, а через несколько лет, что мы все участвовали… В преступлении… (Молчит.)
Вы не можете представить, в каких количествах на машинах из зоны вывозилось все, что туда направлялось в виде помощи, льгот её жителям: кофе, тушёнка, ветчина, апельсины. Ящиками, фургонами. Тогда же таких продуктов нигде не было. Живились местные продавцы, каждый проверяющий, все это мелкое и среднее чиновничество. Человек оказался хуже, чем я думала. И я сама… Тоже хуже… Я теперь это о себе знаю… (Задумывается.) Я, конечно, признаюсь… Для меня самой это важно… Ну, опять же пример… В одном колхозе, допустим, пять деревень. Три «чистые», две «грязные», от одной до другой — два-три километра. Двум платят «гробовые», трём — нет. В «чистой» деревне строят животноводческий комплекс. Мол, завезём чистые корма. А где их взять? Ветер несёт пыль с одного поля на другое. Одна земля. Чтобы построить комплекс, нужны бумаги. Комиссия их подписывает, я — в этой комиссии, хотя каждый знает, что подписывать нельзя. Преступление! В конце концов, находила я себе оправдание, проблема чистых кормов не дело инспектора по охране природы. Я — человек маленький. Что я могу?
Каждый находил какое-то оправдание. Объяснение. Я проводила такой опыт с собой… И вообще я поняла — в жизни страшное происходит тихо и естественно…"
Зоя Даниловна Брук,
инспектор охраны природы
Монолог о том, что русский человек всегда хочет во что-нибудь верить
"А вы разве не замечали, что между собой мы даже не говорим об этом? Через десятки лет, через столетия — это будут мифологические годы. Заселят эти места сказками и мифами… Легендами…
Я боюсь дождя — вот что такое Чернобыль. Боюсь снега. Леса. Облаков боюсь. Ветра…Да! Откуда дует? Что несёт? Это не абстракция, не умозаключение, а личное чувство. Чернобыль… Он в моем доме… В самом дорогом для меня существе, в моем сыне, который родился весной восемьдесят шестого… Он болен. Животные, даже тараканы, они знают, сколько и когда рожать. Люди так не могут, творец не дал им дара предчувствия. Недавно в газетах опубликовали, что в девяносто третьем году только у нас, в Беларуси, женщины сделали двести тысяч абортов. Основная причина — Чернобыль. Мы уже везде живём с этим страхом… Природа как бы свернулась, ожидая. Выжидая. «Горе мне! Куда девалось время?» — воскликнул бы Заратустра.
Я много размышлял. Искал смысл… Ответ… Чернобыль — это катастрофа русской ментальности. Вы об этом не задумывались? Конечно, я согласен, когда пишут, что это не реактор взорвался, а вся прежняя система ценностей. Но в этом объяснении мне чего-то не хватает…
Я бы говорил о том, о чем первым сказал Чаадаев — о нашей враждебности прогрессу. О нашей антитехнологичности, о нашей антиинструментальности. Вглядитесь в Европу. Начиная с эпохи Возрождения, она живёт под знаком инструментального отношения к миру. Разумного, рационального. Это уважение к мастеровому человеку, к инструменту в его руках. Есть замечательный рассказ у Лескова — «Железный характер». Что это такое? Русский характер — авось да небось. Лейтмотив русской темы. Немецкий характер — ставка на инструмент, на машину. У нас… У нас? С одной стороны — попытка преодолеть, обуздать хаос, с другой — наша родная стихийность. Поезжайте куда угодно, ну, например, в Кижи, и что вы услышите, о чем с гордостью воскликнет любой экскурсовод? Что этот храм построен топором да ещё без единого гвоздя! Вместо того, чтобы построить хорошую дорогу, подкуём блоху. Колёса телеги утопают в грязи, зато держим жар-птицу в руках. Второе… Я думаю… Да! Это расплата за быструю индустриализацию после революции. После Октября… За скачок. Опять же на Западе — прядильный, мануфактурный век… Машина и человек двигались, менялись вместе. Формировалось технологическое сознание, мышление. А у нас? Что у нашего мужика в его собственном дворе, кроме рук? До сих пор! Топор, коса, нож — и все. На этом весь его мир держится. Ну, ещё лопата. Как русский человек разговаривает с машиной? Только матом. Или кувалдой, пинком. Он её не любит, машину, ненавидит, презирает на самом деле, он до конца не понимает, что в его руках, какая это сила. Я где-то читал, что рабочий персонал атомных станций часто называл реактор — кастрюлей, самоваром, керогазом. Конфоркой. Здесь уже есть гордыня: на солнце пожарим яичницу! Среди тех, кто работал на Чернобыльской станции много деревенских людей. Днём они на реакторе, а вечером — на своих огородах или у родителей в соседней деревне, где картошку ещё сажают лопатой, навоз разбрасывают вилами… Выкапывают урожай тоже вручную… Их сознание существовало в этих двух перепадах, в двух временах — каменном и атомном. В двух эпохах. Человек постоянно как маятник качался. Представьте себе железную дорогу, проложенную блистательными инженерами-путейцами, мчится поезд, но на месте машинистов — вчерашние извозчики. Кучера. Это судьба России путешествовать в двух культурах. Между атомом и лопатой. А технологическая дисциплина? Для нашего народа она — часть насилия, колодки, цепи. Народ стихийный, вольный. Всегда мечтал не о свободе — о вольнице. Для нас дисциплина — это репрессивный инструмент. Что-то есть особенное в нашем невежестве, что-то близкое к невежеству восточному…
Я — историк… Раньше много занимался лингвистикой, философией языка. Не только мы думаем языком, но и язык думает нами. В восемнадцать лет, а может, и чуть раньше, когда стал читать самиздат и открыл для себя Шаламова, Солженицына, я вдруг понял, что все моё детство, детство моей улицы, а рос я в интеллигентной семье (прадед священник, отец профессор петербургского университета), пронизано лагерным сознанием. И весь словарь моего детства — язык зэков. Для нас, подростков, это было вполне естественно: отца называли пахан, мать — махана. «На хитрую жопу есть х… с винтом» — это я в девять лет усвоил. Да! Ни одного цивильного слова. Даже игры, поговорки, загадки были зэчные. Потому что зэки — это не отдельный мир, который существовал где-то в тюрьмах, далеко. Это все было рядом. Как писала Ахматова «полстраны сажало, полстраны сидело». Думаю, что вот это наше лагерное сознание неминуемо должно было столкнуться с культурой. С цивилизацией, с синхрофазотроном…
Ну и, конечно, мы были воспитаны в особом советском язычестве: человек — властелин, венец творения. И его право делать с миром все, что он захочет. Мичуринская формула: «Мы не можем ждать милости от природы, взять их у неё — наша задача». Попытка привить народу те качества, те свойства, которых у него нет. Мечта о мировой революции — это мечта о том, чтобы человека переделать и весь мир вокруг. Все переделать. Да! Знаменитый большевистский лозунг: «Загоним железной рукой человечество в счастье!». Психология насильника. Пещерный материализм. Вызов истории и вызов природе. И это не кончается… Рушится одна утопия, на смену ей приходит другая. Сейчас все вдруг заговорили о Боге. О Боге и рынке одновременно. Почему его не искали в ГУЛАГЕ, в камерах тридцать седьмого, на партсобраниях сорок восьмого, когда громили космополитизм, при Хрущёве, когда рушили храмы? Современный подтекст русского богоискательства лукав и лжив. Бомбят мирные дома в Чечне, уничтожают маленький и гордый народ… А в церкви стоят со свечками… Мы умеем только с мечом. Автомат Калашникова у нас вместо слова. Обгоревших русских танкистов сгребают в Грозном лопатами и вилами… То, что от них осталось… И тут же президент и его генералы молятся… Страна смотрит на это по телевизору…
Что нам нужно? Ответить на вопрос: способна ли русская нация на такой глобальный пересмотр всей своей истории, как оказались на это способны после Второй мировой войны японцы? Немцы? Хватит ли у нас интеллектуального мужества? Об этом молчат. Говорят о рынке, о ваучерах, чеках… Мы в очередной раз выживаем, вся энергия уходит на это. А душа брошена… Человек опять одинок… Тогда зачем это все? Ваша книга? Мои бессонные ночи? Если жизнь наша, как чирк спичкой? Здесь может быть несколько ответов. Примитивный фатализм. И могут быть великие ответы. Русский человек всегда хочет во что-нибудь верить: в железную дорогу, в лягушку (тургеневский Базаров), в византийство, в атом… А теперь вот — в рынок…
Булгаков в «Кабале святош»: «Всю жизнь грешила. Актрисой была». Сознание греховности искусства. Безнравственности его природы. Заглядывание в чужую жизнь. Но оно, как сыворотка заражённого, может стать прививкой чужого опыта. Чернобыль — это тема Достоевского. Попытка оправдания человека. А, может быть, все очень просто: войти в мир на цыпочках и остановиться у порога?!
Удивиться этому божественному миру… И так жить…"
Александр Ревальский, историк
Монолог о том, как маленькая жизнь беззащитна в великое время
"Не спрашивайте… Не буду… Не буду об этом… (Отрешённо молчит).