Человек, который приносит счастье
Часть 23 из 33 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Эла Джолсона, конечно!
– Элу это очень польстит. Он был величайшим американским шоуменом, пока не умер в пятидесятом. Слухи о нем наверняка дошли и до Миссури, правда, Даг? Леди и джентльмены, примерно сто лет назад тысячи эмигрантов, приехавших в Америку и живущих в гетто, заново учились смеяться и мечтать. И учили их этому артисты, которые сейчас выступят перед вами. Многие их них сами были приезжими или из эмигрантских семей. Они меняли свои имена, приспосабливая их к новой, американской жизни. Эла Джолсона на самом деле звали Аса Йоэльсон. Но какое нам до этого дело, раз они так хорошо нас развлекали? Джолсон был феноменом. Убедитесь сами.
Я вернулся за занавес и подвернул штаны, чтобы публика видела белые носки. Намазал лицо черной краской, а рот – белой. Надел белые перчатки, снова выбежал на сцену и остановился только у самого края, широко расставив руки и притопывая одной ногой в такт воображаемой мелодии. На следующие десять минут я стал Элом Джолсоном.
– Вы, конечно, удивлены таким началом, но на пороге двадцатого века в этом не было ничего особенного. Меня любили даже черные. Двадцатого марта одиннадцатого года я выступил с черным лицом в театре «Винтер-Гарден». Я плясал, топал, кричал, плакал и пел. Через полгода я стал звездой. Белый еврей, выдающий себя за негра, – это Америка. Иногда я кричал публике: «Хотите дальше смотреть на меня или желаете увидеть другие номера?» И все хотели смотреть только на меня. У меня в жилах текло электричество, я все время носился по сцене, падал на одно колено, хватался за грудь и пел «Мэмми». Публика плакала. Люди вставали с мест и скандировали мое имя: «Джолсон! Джолсон!» Однажды в Театре на Пятьдесят девятой улице я выходил на бис тридцать семь раз. Я весь дрожал, полыхал огнем. Для раннего джаза и регтайма я был тем же, кем Элвис стал для рок-н-ролла. В девятьсот девятом я спел в Колониал-театре «Привет, малышка». Говорят, это был первый номер про секс по телефону. Что ж, возможно.
Эл поставил кассету с музыкой и запел:
Hello, ma baby!
Hello, ma honey!
Hello, ma ragtime gal!
Send me a kiss by wire,
Baby, my heart is on fire
If you refuse me, honey, you’ll lose me
Then you’ll be left alone
So telephone and tell me, I’m your own.
– Я олицетворял свое время, как никто другой: всегда в движении, вечно галопом, всегда на сто восемьдесят ударов. Ритм современного города, ритм Нью-Йорка. Без меня из Гершвина ничего бы не вышло. Тоже еврей, сменивший имя. Однажды на какой-то вечеринке меня отвел в сторону еще никому не известный молодой человек. Он сунул мне в руки ноты «Суони». После того как я спел эту песню, было продано два миллиона копий. Пусть кто-нибудь попробует повторить.
Отец вставлял мне в рот спички, чтобы научить петь громко и отчетливо. Он мечтал сделать из меня кантора в синагоге. Им я и стал, да только на свой лад. Когда я пою, я молюсь. Я всегда боялся публичных выступлений. На случай, если меня стошнит, за кулисами всегда стояло ведро. Ко мне в гримерку частенько присылали танцовщиц, чтобы я расслабился. Но было и кое-что похуже. Я умер в Сан-Франциско за игрой в карты. Мои последние слова были: «О, я исчезаю». На Бродвее на десять минут погасили огни. Там знали, чем обязаны мне. Не слишком-то надейтесь, что я исчез навсегда, может, я и правда всего лишь взял паузу. Леди в последнем ряду, кого вы хотели бы увидеть после меня? Только не ждите от них многого, они все так себе.
– Я? – недоверчиво спросила ты. – Я никого не знаю из этого списка.
– Тогда просто ткните пальцем наобум.
В тот вечер я изображал и Эда Винна, называвшего себя «совершенным дураком», поскольку он всегда находил ужасно неуклюжих персонажей. Крошечную шляпку он носил в память о своем отце, который хотел, чтобы сын стал шляпником. Узнав о планах отца, Эд сбежал из дома. Однажды он сказал: «Я никогда не хотел быть реальным человеком». Еще ребенком я думал так же.
Затем я перевоплотился в Джо Фриско и станцевал фриско-шаффл. Отец Фриско выбросил танцевальные туфли сына, поэтому Джо сел на первый попавшийся поезд и в следующий раз увидел старика только на его похоронах.
Был я и Джеком Бенни с его знаменитыми паузами. Перед ключевой фразой шутки он всегда выжидал несколько секунд.
– Кошелек или жизнь? – спрашивал его грабитель в номере варьете.
Джек молчал.
– В чем дело?
– Я думаю.
Джек Бенни выступал на Эн-би-си. Я даже помню рекламу спонсора его шоу: «Летайте с “Истерн”! Номер один до солнца. Тихо, как в библиотеке. Любимая авиакомпания Америки».
Джимми Дуранте за его нос картошкой прозвали Шноцолой. Он шутил по этому поводу: «У меня такой колоссальный нос, что его надо показывать в музее». Когда Шноцолу спросили, почему он решил стать шоуменом, тот сказал: «С такой рожей я мог стать либо преступником, либо шоуменом». Его показывали по Эн-би-си каждую субботу в девять тридцать вечера. Но сначала шла реклама: «“Хейло” – шампунь, который прославит ваши волосы! / “Колгейт” – очищает дыхание, очищая зубы! / “Палмолив” – для более гладкого и комфортного бритья!»
Зрители хотели увидеть и Бастера Китона. Я нахлобучил на лоб канотье Бастера, достал плакаты и стал показывать их один за другим:
«Аплодисменты, пожалуйста! / Ну вы и лентяи! Громче! / Это немое кино, но я не глухой. Громче! / Уже лучше. / Меня зовут Бастер. / Аплодисменты! / В детстве отец всегда швырял меня в зал. / Такой у нас был номер, людям это нравилось. / Я был как кошка, всегда умел приземляться. / Если только отец не упускал момент. / А такое случалось часто, ведь он по-ирландски усердно пил. / Но падения мне не вредили. / Мы же занимались шоу-бизнесом. / Приходилось чем-то рисковать. / Аплодисменты! / А потом я ушел в кино. / И стал проделывать трюки один. / Я прославился, не сказав ни слова. / Тут Элу Джолсону со мной не потягаться. / Аплодисменты! / Еще! / Теперь я счастлив. / Если разрешите вас обнять, я кое-что скажу вслух».
Я спустился в зал и обнял парня из Миссури и еще двух-трех зрителей. Поднял над головой плакат: «Исторический момент. Бастер говорит». Слегка пошевелил губами. «Слышали? / Нет? / Не повезло вам».
Я действительно был каждым из этих и многих других артистов. Они жили со мной и во мне. Представление получилось одним из лучших, два часа я держал зал на крючке. Я рассказывал и кое-что о смерти некоторых артистов водевиля. Велоакробат Джо Джексон умер на сцене, после того как публика в пятый раз вызвала его на бис. Последнее, что он сказал: «Господи, они все еще хлопают». Силач Юджин Сандов скончался от инсульта, перед этим вытащив автомобиль из канала. Маг Чэн Ляньсу – на самом деле чистокровный ирландец У. Э. Робинсон – случайно погиб на сцене, ружье выстрелило слишком рано.
Мастера женских ролей Берта Савойя ударило молнией во время прогулки по пляжу. Незадолго до этого он заметил приближение грозы и сказал: «Сегодня Бог готовит нам неладное». А смертельно больная Нора Бейс, к тому времени уже давно забытая, попросила импресарио знаменитого театра «Пэлас» на одну ночь повесить в витрине театра ее старые фотографии и зажечь огни. Ее привезли туда, она посмотрела на старые афиши через открытое окно автомобиля и через несколько дней умерла.
Я был так возбужден, что едва расслышал вопрос одного мальчика из зала: «Почему вы подражаете только мертвым?» Приложив одну руку к груди, а другую – к щеке, как делал Джек Бенни, я выждал положенные несколько секунд. «Потому что мертвые не могут меня засудить».
В тот вечер публика много смеялась и аплодировала. Незадолго до конца представления ты встала и так же тихо, как пришла, выскользнула из зала. Помню, я тогда подумал: «Опять двадцатка ушла». Я никак не ожидал, что познакомлюсь с тобой уже на следующий день.
Когда последние зрители ушли, я запер дверь, умылся в крошечной гримерке, подъел остатки из холодильника и лег на матрас. Еще один день прошел, я заработал сто сорок долларов, половину отдам за аренду зала. Но все-таки в ближайшие дни я мог себе позволить несколько раз поесть горячую пищу и выпить пива.
С улицы в помещение без окон не проникало ни звука. Словно города не существовало, а только сцена, ряды кресел, я и чувство, что шоу удалось на славу.
Когда твое представление закончилось и я снова оказалась на улице, гроза уже прошла, но у меня отекли ноги, все тело требовало сна, так что я опять раскошелилась на такси. В маленьком душном номере, больше похожем на тюремную камеру, я упала на кровать и заснула. Прах матери всю ночь охранял мой сон.
Когда я на следующее утро шагала по Коламбус-Сёркл к станции метро, свет был так чист, хоть пей его. Я собиралась тайком пронести мать мимо охраны, подняться с прахом на сто десятый этаж и там наконец развеять его. Я представляла, как хлопья пепла поплывут по воздуху и ветер погонит их до обеих рек, а может, даже и до Бруклина. Кое-что долетит и до Нью-Джерси.
Маму разнесет по улицам даунтауна, она осядет во чреве города, на пирсах, на локонах детишек и лысых головах стариков. Собака щелкнет зубами, и мама залетит ей в пасть. Пара туристов сядет на паром до Стейтен-Айленда, и мама проскользнет в открытый чехол фотоаппарата. Так она доберется до Японии, а может, всего лишь до Колорадо.
Она закружится в прохладном воздухе сентябрьского утра и ляжет едва заметным серым пятнышком на торопливо накрашенное лицо женщины, спешащей к любовнику. Она ляжет на двубортные пиджаки биржевых маклеров, на форму полицейских, дворников и уборщиц. В салоне такси она исколесит весь город и окажется в маленьких бедняцких квартирках Бронкса или в фешенебельных апартаментах квартала Марри-Хилл.
Она упадет на землю и будет погружаться все глубже. Пройдут века, пока она опустится на несколько метров и достигнет слоя сланцев, из которых состоит этот остров. Там она упокоится на сером камне и приготовится к вечности. Но однажды она услышит стук и бурение, затем к ней проникнет свет, и вскоре над нею построят новую башню, со шпилем на вершине. Словно для того, чтобы пронзить брюхо небу и защитить от него землю.
Этот город обуздал ветер, направил его по своим улицам. Город покорил реки, отвоевал и засыпал их болотистые берега, чтобы расти дальше. Наконец он ежедневно осваивает землю, постоянно ковыряет ее нутро, строя новые тоннели, подземные гаражи, небоскребы. Лишь небо пока не подчинилось городу. Но если однажды небосводу вздумается опуститься пониже, его удержит множество подставленных спин.
Южная башня обрушилась в 9.59. Я только поднялась из метро и очутилась среди развалин. Земля была устлана металлом, стеклом, бетоном, гипсом и обрывками бумаг, кусками пластмассы и ковров, обломками здания, деталями компьютеров и офисной техники. Пахло гарью, по стенам струился керосин. Взрывались машины. Я увидела самолетные шасси и сиденья, двигатель, изувеченное туловище, обугленную руку. Высоко надо мной зияли гигантские пробоины в обеих башнях, полыхали огненные стены.
Я увидела то, что не должна была увидеть никогда. Я видела, что и другие тоже видят то, что никогда не должны были увидеть: люди падали по десять секунд. Десять секунд последней, окончательной, бесповоротной свободы. Я слышала, как тела врезаются в асфальт. Ты не можешь себе представить, каково это. Глухой, но громкий удар.
Машинально открыв сумку, я ощупала банку с прахом, словно чтобы чем-то занять руки. Чтобы ухватиться за маму. Вдруг по башне прокатилась волна скрежета и грохота, по стенам побежали трещины, и кто-то закричал: «Она падает! Бегите!» Последнее, что я увидела перед бегством: стекло полилось каскадами, как вода. Единственное, о чем я могла думать: остаться в живых. Ни о чем другом в такие моменты думать невозможно. Все остальное приходит потом. Я старалась бежать как можно быстрее, но далеко не убежала.
На ближайшем перекрестке меня догнала стена пепла. Серая, немая стена, следовавшая за мной по пятам. Она гнала перед собой людей и надвигалась со всех сторон. Я хотела взбежать по ступеням церкви и укрыться внутри, но не успела. За несколько секунд до того, как меня накрыла туча пепла, ноги у меня подкосились и я упала. Какой-то мужчина оттащил меня за пожарную машину и накрыл своим телом. Я молилась. Впервые в жизни.
Даже когда мужчина уже скрылся, я осталась лежать, едва дыша. Никогда не забуду тяжести его тела. Наконец я поднялась, откашлялась, меня чуть не вырвало. Ноги по щиколотку утопали в пепле. Все время мерцали красные и синие огни, слышались пронзительные сирены. Помню, каким тускло-молочным казалось солнце сквозь бетонную пыль.
Я подняла руки и посмотрела на них. Они были светло-серые, ноги и одежда тоже. Мимо прошел мужчина, поддерживая обессилевшую женщину. Старик, прижав к носу клочок одежды, осторожно шарил рукой по земле, будто что-то потерял. Тогда я вспомнила про свою сумку, не смогла ее найти, в панике опустилась на колени и стала искать.
Сумка нашлась под пожарной машиной, я вытащила ее и увидела, что банка выкатилась, а крышка открылась. Мамин прах высыпался. Я смотрела на полупустую банку и не знала, что делать. Лишь когда полицейский крикнул мне: «Не останавливайтесь!», я вздрогнула. Тогда я откатила банку на первоначальное место и стала рукой сгребать в нее пепел с дороги.
Прижимая банку к груди, я дошла до угла Чемберс-стрит, но полиция отправила меня дальше, потому что там все было перекрыто. Я видела, что грязные, изможденные люди молча бредут на север, и присоединилась к ним, хотя не знала, куда податься. Тлеющий оранжевый свет солнца просачивался сквозь поредевший дым.
Дальше к северу люди кучковались возле машин и слушали радио. На Юнион-сквер многие остановились и смотрели на экраны магазина Virgin Megastore. Очевидно поняв, откуда я иду, люди расступились и дали мне дорогу. Один таксист протянул мне бутылку воды. Оказавшись, как и накануне, на углу Шестой авеню и Тринадцатой улицы, я машинально посмотрела направо и узнала маркизу театра.
Устала я, как еще никогда в жизни не уставала. Мне было необходимо отдохнуть в безопасном месте, я больше не хотела оставаться на улице. Напоследок я обернулась, словно чтобы удостовериться, что башен действительно уже нет. Даже меня, никогда не жившую в их тени, не проходившую мимо них каждый день, ошеломил этот зияющий пробел в небе. Это была чужая страна, чужой город, чужая история, и все-таки я стала ее частью.
С банкой в руках я опять направилась к театру с маленьким фойе. Идеальное место для отступления. Наверняка я придумаю подходящую причину, почему оказалась тут.
В тот сентябрьский день, когда ты во второй раз пришла в театр, чтобы укрыться и отдохнуть, я был на сцене, репетировал номер, с которым уже довольно давно не выступал.
Ты, наверное, поняла, что мне куда больше нравится пародировать, чем петь. Я мог бы изобразить даже камень, ожидающий, пока его источит время. В детстве я подражал всему, что видел по телевизору. Только от этого дед смеялся, и это подстегивало меня, я продолжал, пока не падал без сил. Так продолжалось до его смерти в 1967 году.
Я люблю влезать в чужую шкуру, воплощать новый характер. Когда получается действительно хорошо, это как наркотик – будто у меня две, три, четыре жизни. И когда я изображаю звезду, все мои жизни наполнены чудом и величием.
В девяностые я составил программу, которую назвал «Проповеди человека, который приносит счастье». Название должно быть простым, ясным и кратким, но ничего лучше я не придумал. С этим шоу я выступал по вечерам, когда не работал, сначала в Орландо, а потом еще в полудюжине городов, где жил, пока не вернулся в Нью-Йорк насовсем. Ричард Бёртон умер незадолго до того, но Берт Ланкастер и Карл Молден были еще живы. Ради них я нарушил свое правило копировать только мертвых. Они произнесли лучшие проповеди в истории кино из тех, что я слышал.
Выступал я в барах, кафе, маленьких театрах и предоставлял публике решать, что она хочет услышать. Иногда я забирался на стойку бара, порой вставал на колени, мои выступления всегда пользовались успехом. Во время представления в этих обычно шумных местах воцарялась полная тишина, и каждый раз меня награждали бурными аплодисментами.
Бёртон произвел на меня впечатление в роли пьющего священника в фильме «Ночь игуаны». С церковной кафедры он кричит пастве, пришедшей, как оказалось, лишь для того, чтобы увидеть его нервный срыв:
«Вытаскивайте свои томагавки! Вытаскивайте свои ножи! Точите свои ножи. Снимите с меня скальп! Я не хочу, не могу больше проводить службы во славу и поклоняться злобному, брюзгливому старику, в которого вы верите. Вы отвернулись от любящего и сострадательного Бога и придумали для себя жестокого, дряхлого злодея, который винит мир и свое творение в собственных ошибках. Замкните окна, замкните двери, замкните ваши сердца перед правдой о Господе!»[12]
Но больше всего мне нравилась проповедь из «Элмера Гантри». Элмер – лучшая роль Берта Ланкастера. Он самый обаятельный, самый бессовестный авантюрист, величайший обольститель, какого я видел в кино. Когда ты пришла ко мне, я репетировал как раз эту сцену. Я стал не так строен и пластичен, как раньше, волосы поредели, но нерв у меня был такой же, как у Ланкастера-Элмера. У меня по-прежнему хорошо получалось его сыграть, если немного порепетировать. Ведь способность подражать – это как мышца, которая требует постоянной тренировки.
«Вы думаете, религия – это только для легковерных, для дурачков, для ханжей? Вы думаете, Иисус был тихоней? Так знайте же! Иисус ворвался бы в этот бар, в любое увеселительное заведение, чтобы проповедовать Евангелие. Иисус не был трусом. Вы думаете, этот нападающий у вас на стене – классный парень. Знаете, что я вам скажу: сегодня Иисус был бы лучшим нападающим в мире, с большим отрывом. Он заработал бы целое состояние на боксерском ринге. А все почему, друзья мои? Все из-за любви. У Иисуса была любовь в обоих кулаках… Послушайте меня, грешники. Нельзя молиться «да приидет царствие Твое» и сидеть в баре, играть в покер. И тебе, мамаша, нельзя петь псалмы, а на Господа смотреть сквозь дно пивной кружки. Или проворачивать какие-нибудь темные делишки. Мы найдем дорогу домой, к Тебе, Господи! Мы найдем дорогу! Аллилуйя!»
Доиграв сцену до конца, я запыхался. Я не слышал, как ты вошла. Посмотрев в слабо освещенный зал, я заметил лишь смутный силуэт, но все же разглядел, что ты была с головы до ног покрыта чем-то серым. Казалось, ты только что проснулась от кошмарного сна или все еще видишь его. Ты держалась за банку с пеплом твоей матери.
– Театр закрыт. Если хотите посмотреть на меня, приходите в семь. Не пожалеете! – крикнул я тебе.
Ты молчала.
– Леди, вы меня слышали?
Ты все равно молчала.
– Ладно, если хотите посидеть, сидите. – Я сначала решил было не обращать на тебя внимания, но вдруг у меня возникла идея: – Судя по вашему виду, вам не помешает хорошее шоу. Я сыграю для вас одной. Один зритель лучше, чем ни одного. Я человек, который приносит счастье. У меня наверняка получится наколдовать улыбку на вашем лице.
Я старался как мог, но ты сидела неподвижно. Я пел одну песню за другой, играл разные роли – ничего не помогало. Твое молчание уязвляло мое честолюбие, и я продолжал. Я слышал сирены вдалеке, однако не обращал на них внимания. Не родился еще тот зритель, которого я не могу растормошить.
Когда я уже потерял надежду, что ты хоть как-то отреагируешь или заговоришь, ты начала тяжело дышать, потом зарыдала и, наконец, стала кричать – невыносимым, почти нечеловеческим криком. Наверное, так женщины кричат в родах. И когда их дети гибнут на войне. Так кричит тот, кто понимает, что сходит с ума.
Я умолк на полуслове, спустился со сцены и подошел к тебе. Увидел ужас в твоих широко раскрытых глазах. Принес тебе стакан воды.
– Я могу вам помочь?
– Элу это очень польстит. Он был величайшим американским шоуменом, пока не умер в пятидесятом. Слухи о нем наверняка дошли и до Миссури, правда, Даг? Леди и джентльмены, примерно сто лет назад тысячи эмигрантов, приехавших в Америку и живущих в гетто, заново учились смеяться и мечтать. И учили их этому артисты, которые сейчас выступят перед вами. Многие их них сами были приезжими или из эмигрантских семей. Они меняли свои имена, приспосабливая их к новой, американской жизни. Эла Джолсона на самом деле звали Аса Йоэльсон. Но какое нам до этого дело, раз они так хорошо нас развлекали? Джолсон был феноменом. Убедитесь сами.
Я вернулся за занавес и подвернул штаны, чтобы публика видела белые носки. Намазал лицо черной краской, а рот – белой. Надел белые перчатки, снова выбежал на сцену и остановился только у самого края, широко расставив руки и притопывая одной ногой в такт воображаемой мелодии. На следующие десять минут я стал Элом Джолсоном.
– Вы, конечно, удивлены таким началом, но на пороге двадцатого века в этом не было ничего особенного. Меня любили даже черные. Двадцатого марта одиннадцатого года я выступил с черным лицом в театре «Винтер-Гарден». Я плясал, топал, кричал, плакал и пел. Через полгода я стал звездой. Белый еврей, выдающий себя за негра, – это Америка. Иногда я кричал публике: «Хотите дальше смотреть на меня или желаете увидеть другие номера?» И все хотели смотреть только на меня. У меня в жилах текло электричество, я все время носился по сцене, падал на одно колено, хватался за грудь и пел «Мэмми». Публика плакала. Люди вставали с мест и скандировали мое имя: «Джолсон! Джолсон!» Однажды в Театре на Пятьдесят девятой улице я выходил на бис тридцать семь раз. Я весь дрожал, полыхал огнем. Для раннего джаза и регтайма я был тем же, кем Элвис стал для рок-н-ролла. В девятьсот девятом я спел в Колониал-театре «Привет, малышка». Говорят, это был первый номер про секс по телефону. Что ж, возможно.
Эл поставил кассету с музыкой и запел:
Hello, ma baby!
Hello, ma honey!
Hello, ma ragtime gal!
Send me a kiss by wire,
Baby, my heart is on fire
If you refuse me, honey, you’ll lose me
Then you’ll be left alone
So telephone and tell me, I’m your own.
– Я олицетворял свое время, как никто другой: всегда в движении, вечно галопом, всегда на сто восемьдесят ударов. Ритм современного города, ритм Нью-Йорка. Без меня из Гершвина ничего бы не вышло. Тоже еврей, сменивший имя. Однажды на какой-то вечеринке меня отвел в сторону еще никому не известный молодой человек. Он сунул мне в руки ноты «Суони». После того как я спел эту песню, было продано два миллиона копий. Пусть кто-нибудь попробует повторить.
Отец вставлял мне в рот спички, чтобы научить петь громко и отчетливо. Он мечтал сделать из меня кантора в синагоге. Им я и стал, да только на свой лад. Когда я пою, я молюсь. Я всегда боялся публичных выступлений. На случай, если меня стошнит, за кулисами всегда стояло ведро. Ко мне в гримерку частенько присылали танцовщиц, чтобы я расслабился. Но было и кое-что похуже. Я умер в Сан-Франциско за игрой в карты. Мои последние слова были: «О, я исчезаю». На Бродвее на десять минут погасили огни. Там знали, чем обязаны мне. Не слишком-то надейтесь, что я исчез навсегда, может, я и правда всего лишь взял паузу. Леди в последнем ряду, кого вы хотели бы увидеть после меня? Только не ждите от них многого, они все так себе.
– Я? – недоверчиво спросила ты. – Я никого не знаю из этого списка.
– Тогда просто ткните пальцем наобум.
В тот вечер я изображал и Эда Винна, называвшего себя «совершенным дураком», поскольку он всегда находил ужасно неуклюжих персонажей. Крошечную шляпку он носил в память о своем отце, который хотел, чтобы сын стал шляпником. Узнав о планах отца, Эд сбежал из дома. Однажды он сказал: «Я никогда не хотел быть реальным человеком». Еще ребенком я думал так же.
Затем я перевоплотился в Джо Фриско и станцевал фриско-шаффл. Отец Фриско выбросил танцевальные туфли сына, поэтому Джо сел на первый попавшийся поезд и в следующий раз увидел старика только на его похоронах.
Был я и Джеком Бенни с его знаменитыми паузами. Перед ключевой фразой шутки он всегда выжидал несколько секунд.
– Кошелек или жизнь? – спрашивал его грабитель в номере варьете.
Джек молчал.
– В чем дело?
– Я думаю.
Джек Бенни выступал на Эн-би-си. Я даже помню рекламу спонсора его шоу: «Летайте с “Истерн”! Номер один до солнца. Тихо, как в библиотеке. Любимая авиакомпания Америки».
Джимми Дуранте за его нос картошкой прозвали Шноцолой. Он шутил по этому поводу: «У меня такой колоссальный нос, что его надо показывать в музее». Когда Шноцолу спросили, почему он решил стать шоуменом, тот сказал: «С такой рожей я мог стать либо преступником, либо шоуменом». Его показывали по Эн-би-си каждую субботу в девять тридцать вечера. Но сначала шла реклама: «“Хейло” – шампунь, который прославит ваши волосы! / “Колгейт” – очищает дыхание, очищая зубы! / “Палмолив” – для более гладкого и комфортного бритья!»
Зрители хотели увидеть и Бастера Китона. Я нахлобучил на лоб канотье Бастера, достал плакаты и стал показывать их один за другим:
«Аплодисменты, пожалуйста! / Ну вы и лентяи! Громче! / Это немое кино, но я не глухой. Громче! / Уже лучше. / Меня зовут Бастер. / Аплодисменты! / В детстве отец всегда швырял меня в зал. / Такой у нас был номер, людям это нравилось. / Я был как кошка, всегда умел приземляться. / Если только отец не упускал момент. / А такое случалось часто, ведь он по-ирландски усердно пил. / Но падения мне не вредили. / Мы же занимались шоу-бизнесом. / Приходилось чем-то рисковать. / Аплодисменты! / А потом я ушел в кино. / И стал проделывать трюки один. / Я прославился, не сказав ни слова. / Тут Элу Джолсону со мной не потягаться. / Аплодисменты! / Еще! / Теперь я счастлив. / Если разрешите вас обнять, я кое-что скажу вслух».
Я спустился в зал и обнял парня из Миссури и еще двух-трех зрителей. Поднял над головой плакат: «Исторический момент. Бастер говорит». Слегка пошевелил губами. «Слышали? / Нет? / Не повезло вам».
Я действительно был каждым из этих и многих других артистов. Они жили со мной и во мне. Представление получилось одним из лучших, два часа я держал зал на крючке. Я рассказывал и кое-что о смерти некоторых артистов водевиля. Велоакробат Джо Джексон умер на сцене, после того как публика в пятый раз вызвала его на бис. Последнее, что он сказал: «Господи, они все еще хлопают». Силач Юджин Сандов скончался от инсульта, перед этим вытащив автомобиль из канала. Маг Чэн Ляньсу – на самом деле чистокровный ирландец У. Э. Робинсон – случайно погиб на сцене, ружье выстрелило слишком рано.
Мастера женских ролей Берта Савойя ударило молнией во время прогулки по пляжу. Незадолго до этого он заметил приближение грозы и сказал: «Сегодня Бог готовит нам неладное». А смертельно больная Нора Бейс, к тому времени уже давно забытая, попросила импресарио знаменитого театра «Пэлас» на одну ночь повесить в витрине театра ее старые фотографии и зажечь огни. Ее привезли туда, она посмотрела на старые афиши через открытое окно автомобиля и через несколько дней умерла.
Я был так возбужден, что едва расслышал вопрос одного мальчика из зала: «Почему вы подражаете только мертвым?» Приложив одну руку к груди, а другую – к щеке, как делал Джек Бенни, я выждал положенные несколько секунд. «Потому что мертвые не могут меня засудить».
В тот вечер публика много смеялась и аплодировала. Незадолго до конца представления ты встала и так же тихо, как пришла, выскользнула из зала. Помню, я тогда подумал: «Опять двадцатка ушла». Я никак не ожидал, что познакомлюсь с тобой уже на следующий день.
Когда последние зрители ушли, я запер дверь, умылся в крошечной гримерке, подъел остатки из холодильника и лег на матрас. Еще один день прошел, я заработал сто сорок долларов, половину отдам за аренду зала. Но все-таки в ближайшие дни я мог себе позволить несколько раз поесть горячую пищу и выпить пива.
С улицы в помещение без окон не проникало ни звука. Словно города не существовало, а только сцена, ряды кресел, я и чувство, что шоу удалось на славу.
Когда твое представление закончилось и я снова оказалась на улице, гроза уже прошла, но у меня отекли ноги, все тело требовало сна, так что я опять раскошелилась на такси. В маленьком душном номере, больше похожем на тюремную камеру, я упала на кровать и заснула. Прах матери всю ночь охранял мой сон.
Когда я на следующее утро шагала по Коламбус-Сёркл к станции метро, свет был так чист, хоть пей его. Я собиралась тайком пронести мать мимо охраны, подняться с прахом на сто десятый этаж и там наконец развеять его. Я представляла, как хлопья пепла поплывут по воздуху и ветер погонит их до обеих рек, а может, даже и до Бруклина. Кое-что долетит и до Нью-Джерси.
Маму разнесет по улицам даунтауна, она осядет во чреве города, на пирсах, на локонах детишек и лысых головах стариков. Собака щелкнет зубами, и мама залетит ей в пасть. Пара туристов сядет на паром до Стейтен-Айленда, и мама проскользнет в открытый чехол фотоаппарата. Так она доберется до Японии, а может, всего лишь до Колорадо.
Она закружится в прохладном воздухе сентябрьского утра и ляжет едва заметным серым пятнышком на торопливо накрашенное лицо женщины, спешащей к любовнику. Она ляжет на двубортные пиджаки биржевых маклеров, на форму полицейских, дворников и уборщиц. В салоне такси она исколесит весь город и окажется в маленьких бедняцких квартирках Бронкса или в фешенебельных апартаментах квартала Марри-Хилл.
Она упадет на землю и будет погружаться все глубже. Пройдут века, пока она опустится на несколько метров и достигнет слоя сланцев, из которых состоит этот остров. Там она упокоится на сером камне и приготовится к вечности. Но однажды она услышит стук и бурение, затем к ней проникнет свет, и вскоре над нею построят новую башню, со шпилем на вершине. Словно для того, чтобы пронзить брюхо небу и защитить от него землю.
Этот город обуздал ветер, направил его по своим улицам. Город покорил реки, отвоевал и засыпал их болотистые берега, чтобы расти дальше. Наконец он ежедневно осваивает землю, постоянно ковыряет ее нутро, строя новые тоннели, подземные гаражи, небоскребы. Лишь небо пока не подчинилось городу. Но если однажды небосводу вздумается опуститься пониже, его удержит множество подставленных спин.
Южная башня обрушилась в 9.59. Я только поднялась из метро и очутилась среди развалин. Земля была устлана металлом, стеклом, бетоном, гипсом и обрывками бумаг, кусками пластмассы и ковров, обломками здания, деталями компьютеров и офисной техники. Пахло гарью, по стенам струился керосин. Взрывались машины. Я увидела самолетные шасси и сиденья, двигатель, изувеченное туловище, обугленную руку. Высоко надо мной зияли гигантские пробоины в обеих башнях, полыхали огненные стены.
Я увидела то, что не должна была увидеть никогда. Я видела, что и другие тоже видят то, что никогда не должны были увидеть: люди падали по десять секунд. Десять секунд последней, окончательной, бесповоротной свободы. Я слышала, как тела врезаются в асфальт. Ты не можешь себе представить, каково это. Глухой, но громкий удар.
Машинально открыв сумку, я ощупала банку с прахом, словно чтобы чем-то занять руки. Чтобы ухватиться за маму. Вдруг по башне прокатилась волна скрежета и грохота, по стенам побежали трещины, и кто-то закричал: «Она падает! Бегите!» Последнее, что я увидела перед бегством: стекло полилось каскадами, как вода. Единственное, о чем я могла думать: остаться в живых. Ни о чем другом в такие моменты думать невозможно. Все остальное приходит потом. Я старалась бежать как можно быстрее, но далеко не убежала.
На ближайшем перекрестке меня догнала стена пепла. Серая, немая стена, следовавшая за мной по пятам. Она гнала перед собой людей и надвигалась со всех сторон. Я хотела взбежать по ступеням церкви и укрыться внутри, но не успела. За несколько секунд до того, как меня накрыла туча пепла, ноги у меня подкосились и я упала. Какой-то мужчина оттащил меня за пожарную машину и накрыл своим телом. Я молилась. Впервые в жизни.
Даже когда мужчина уже скрылся, я осталась лежать, едва дыша. Никогда не забуду тяжести его тела. Наконец я поднялась, откашлялась, меня чуть не вырвало. Ноги по щиколотку утопали в пепле. Все время мерцали красные и синие огни, слышались пронзительные сирены. Помню, каким тускло-молочным казалось солнце сквозь бетонную пыль.
Я подняла руки и посмотрела на них. Они были светло-серые, ноги и одежда тоже. Мимо прошел мужчина, поддерживая обессилевшую женщину. Старик, прижав к носу клочок одежды, осторожно шарил рукой по земле, будто что-то потерял. Тогда я вспомнила про свою сумку, не смогла ее найти, в панике опустилась на колени и стала искать.
Сумка нашлась под пожарной машиной, я вытащила ее и увидела, что банка выкатилась, а крышка открылась. Мамин прах высыпался. Я смотрела на полупустую банку и не знала, что делать. Лишь когда полицейский крикнул мне: «Не останавливайтесь!», я вздрогнула. Тогда я откатила банку на первоначальное место и стала рукой сгребать в нее пепел с дороги.
Прижимая банку к груди, я дошла до угла Чемберс-стрит, но полиция отправила меня дальше, потому что там все было перекрыто. Я видела, что грязные, изможденные люди молча бредут на север, и присоединилась к ним, хотя не знала, куда податься. Тлеющий оранжевый свет солнца просачивался сквозь поредевший дым.
Дальше к северу люди кучковались возле машин и слушали радио. На Юнион-сквер многие остановились и смотрели на экраны магазина Virgin Megastore. Очевидно поняв, откуда я иду, люди расступились и дали мне дорогу. Один таксист протянул мне бутылку воды. Оказавшись, как и накануне, на углу Шестой авеню и Тринадцатой улицы, я машинально посмотрела направо и узнала маркизу театра.
Устала я, как еще никогда в жизни не уставала. Мне было необходимо отдохнуть в безопасном месте, я больше не хотела оставаться на улице. Напоследок я обернулась, словно чтобы удостовериться, что башен действительно уже нет. Даже меня, никогда не жившую в их тени, не проходившую мимо них каждый день, ошеломил этот зияющий пробел в небе. Это была чужая страна, чужой город, чужая история, и все-таки я стала ее частью.
С банкой в руках я опять направилась к театру с маленьким фойе. Идеальное место для отступления. Наверняка я придумаю подходящую причину, почему оказалась тут.
В тот сентябрьский день, когда ты во второй раз пришла в театр, чтобы укрыться и отдохнуть, я был на сцене, репетировал номер, с которым уже довольно давно не выступал.
Ты, наверное, поняла, что мне куда больше нравится пародировать, чем петь. Я мог бы изобразить даже камень, ожидающий, пока его источит время. В детстве я подражал всему, что видел по телевизору. Только от этого дед смеялся, и это подстегивало меня, я продолжал, пока не падал без сил. Так продолжалось до его смерти в 1967 году.
Я люблю влезать в чужую шкуру, воплощать новый характер. Когда получается действительно хорошо, это как наркотик – будто у меня две, три, четыре жизни. И когда я изображаю звезду, все мои жизни наполнены чудом и величием.
В девяностые я составил программу, которую назвал «Проповеди человека, который приносит счастье». Название должно быть простым, ясным и кратким, но ничего лучше я не придумал. С этим шоу я выступал по вечерам, когда не работал, сначала в Орландо, а потом еще в полудюжине городов, где жил, пока не вернулся в Нью-Йорк насовсем. Ричард Бёртон умер незадолго до того, но Берт Ланкастер и Карл Молден были еще живы. Ради них я нарушил свое правило копировать только мертвых. Они произнесли лучшие проповеди в истории кино из тех, что я слышал.
Выступал я в барах, кафе, маленьких театрах и предоставлял публике решать, что она хочет услышать. Иногда я забирался на стойку бара, порой вставал на колени, мои выступления всегда пользовались успехом. Во время представления в этих обычно шумных местах воцарялась полная тишина, и каждый раз меня награждали бурными аплодисментами.
Бёртон произвел на меня впечатление в роли пьющего священника в фильме «Ночь игуаны». С церковной кафедры он кричит пастве, пришедшей, как оказалось, лишь для того, чтобы увидеть его нервный срыв:
«Вытаскивайте свои томагавки! Вытаскивайте свои ножи! Точите свои ножи. Снимите с меня скальп! Я не хочу, не могу больше проводить службы во славу и поклоняться злобному, брюзгливому старику, в которого вы верите. Вы отвернулись от любящего и сострадательного Бога и придумали для себя жестокого, дряхлого злодея, который винит мир и свое творение в собственных ошибках. Замкните окна, замкните двери, замкните ваши сердца перед правдой о Господе!»[12]
Но больше всего мне нравилась проповедь из «Элмера Гантри». Элмер – лучшая роль Берта Ланкастера. Он самый обаятельный, самый бессовестный авантюрист, величайший обольститель, какого я видел в кино. Когда ты пришла ко мне, я репетировал как раз эту сцену. Я стал не так строен и пластичен, как раньше, волосы поредели, но нерв у меня был такой же, как у Ланкастера-Элмера. У меня по-прежнему хорошо получалось его сыграть, если немного порепетировать. Ведь способность подражать – это как мышца, которая требует постоянной тренировки.
«Вы думаете, религия – это только для легковерных, для дурачков, для ханжей? Вы думаете, Иисус был тихоней? Так знайте же! Иисус ворвался бы в этот бар, в любое увеселительное заведение, чтобы проповедовать Евангелие. Иисус не был трусом. Вы думаете, этот нападающий у вас на стене – классный парень. Знаете, что я вам скажу: сегодня Иисус был бы лучшим нападающим в мире, с большим отрывом. Он заработал бы целое состояние на боксерском ринге. А все почему, друзья мои? Все из-за любви. У Иисуса была любовь в обоих кулаках… Послушайте меня, грешники. Нельзя молиться «да приидет царствие Твое» и сидеть в баре, играть в покер. И тебе, мамаша, нельзя петь псалмы, а на Господа смотреть сквозь дно пивной кружки. Или проворачивать какие-нибудь темные делишки. Мы найдем дорогу домой, к Тебе, Господи! Мы найдем дорогу! Аллилуйя!»
Доиграв сцену до конца, я запыхался. Я не слышал, как ты вошла. Посмотрев в слабо освещенный зал, я заметил лишь смутный силуэт, но все же разглядел, что ты была с головы до ног покрыта чем-то серым. Казалось, ты только что проснулась от кошмарного сна или все еще видишь его. Ты держалась за банку с пеплом твоей матери.
– Театр закрыт. Если хотите посмотреть на меня, приходите в семь. Не пожалеете! – крикнул я тебе.
Ты молчала.
– Леди, вы меня слышали?
Ты все равно молчала.
– Ладно, если хотите посидеть, сидите. – Я сначала решил было не обращать на тебя внимания, но вдруг у меня возникла идея: – Судя по вашему виду, вам не помешает хорошее шоу. Я сыграю для вас одной. Один зритель лучше, чем ни одного. Я человек, который приносит счастье. У меня наверняка получится наколдовать улыбку на вашем лице.
Я старался как мог, но ты сидела неподвижно. Я пел одну песню за другой, играл разные роли – ничего не помогало. Твое молчание уязвляло мое честолюбие, и я продолжал. Я слышал сирены вдалеке, однако не обращал на них внимания. Не родился еще тот зритель, которого я не могу растормошить.
Когда я уже потерял надежду, что ты хоть как-то отреагируешь или заговоришь, ты начала тяжело дышать, потом зарыдала и, наконец, стала кричать – невыносимым, почти нечеловеческим криком. Наверное, так женщины кричат в родах. И когда их дети гибнут на войне. Так кричит тот, кто понимает, что сходит с ума.
Я умолк на полуслове, спустился со сцены и подошел к тебе. Увидел ужас в твоих широко раскрытых глазах. Принес тебе стакан воды.
– Я могу вам помочь?