Брак с Медузой [сборник ]
Часть 50 из 78 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
А Билли в фургоне спросил:
– Мам, а где Шерон?
И Женни ответила:
– Ш-ш-ш, малыш уснул! И ты спи. Шерон едет в кабине с папой.
А Шерон в это время стояла на краю дороги и вертела головой в поисках огней. Но огней больше не было – лишь с ночного неба, из прогалов между быстро бегущими облаками, поглядывали на нее звезды. Шерон поворачивалась то туда, то сюда, пока не потеряла из виду дорогу – и не потерялась сама.
– Нечего бояться, это добрая темнота! – сказала она кукле дрожащим голосом.
И осторожно зашагала вперед, в доброй (пожалуйста, пусть она будет доброй!) темноте, на звук журчащего где-то вдалеке ручья.
Глава тринадцатая
Когда Гарлик уснул, сконструированная им машина представляла собой странное сочетание элементов: глаз образованного землянина подметил бы в ней и притягательную симметрию, и сложность, и видимую бесполезность (не так ли генератор переменных частот покажется бесполезным взгляду мудрейшего из бушменов или дикаря с Мэдисон-авеню?). Но, когда Гарлик проснулся, ему предстала иная картина.
Совсем иная.
То, что создал Гарлик, по сути являлось приемником, однако принимал он не что-либо материальное. Скорее, это был приемник и усилитель определенных «частот» в «спектре мысленных волн» – оба термина, разумеется, сугубо условны и приблизительны. Первый приемник, созданный Гарликом, преобразовал полученную информацию в действие и с помощью образцов металлов, которыми также снабдил его Гарлик, создал вторую, намного более эффективную машину. Та, в свою очередь, построила третий приемник-манипулятор, намного мощнее предыдущего. Используя доступные им материалы, одни машины создавали другие – с более широкими возможностями, те обшаривали окружающее пространство и добывали материалы, прежде недоступные, они шли на постройку новых, еще более мощных машин, каждая с особой специализацией… и так до бесконечности.
Гарлик неохотно вынырнул из сна, где сидел на аккуратной стопке женской одежды, глянцево-черной, алой и кружевно-белой, и слышал: «Привет, красавчик!» Он не убежал – о нет, не стал убегать; и женщина смело двинулась из воды ему навстречу. Она вышла уже по пояс, капли воды сверкали на ее теле, она улыбнулась Гарлику… но тут он проснулся – посреди фантастического города, гудящего, гремящего и клацающего. Вокруг него, ряд за рядом, возвышались огромные слепые махины, и каждая выплевывала из себя новые, одну другой чуднее: что-то вроде танков с длинными змеиными шеями и маленькими головками, увенчанными дюжиной рогов; серебристые шары десяти футов в диаметре, быстро и бесшумно, словно во сне, снующие в воздухе; низкие, широкие, массивные устройства, что ползли по земле, точно улитки, сами себе прокладывая дорогу, и испускали странные лучи – не света, ибо на дальнем своем конце лучи обрывались, словно отрезанные невидимой стеной, а когда этот странный «свет» скользил по окрестным скалам, скалы дрожали и крушились под ним, и что-то отделялось от них и летело в снопе «света» к машине, и вдоль гладких серебристых боков ее собирались сгустки каменной пыли.
Гарлик проснулся, заморгал и тупо уставился на все эти чудеса. Лишь несколько минут спустя понял, где он находится: на вершине земляного столпа футов десяти в диаметре и, должно быть, футов тридцати высотой. Земля на сотни ярдов вокруг была выкопана и… использована. На краю маленького плато стояло что-то вроде подноса с куполообразной крышкой: едва взгляд Гарлика упал на нее, крышка открылась, и с подноса к Гарлику скользнула тарелка с чем-то вроде горячей каши. Гарлик взял ее обеими руками, понюхал. Попробовал, пожал плечами, что-то проворчал, поднес ко рту и мигом вылизал тарелку, помогая себе пальцами.
Сначала он не ощущал ничего, кроме приятного тепла в животе. Однако дальше ощутил что-то странное, а потом и пугающее. Схватился за живот, резко сел, уставившись на свои ноги, которые вдруг потеряли чувствительность и перестали ему повиноваться. Окинул затуманенным взором окружающий хаос – и увидел, что к нему приближается огромная машина на бесчисленных тоненьких ножках с корпусом вроде черепашьего панциря, должно быть, футов двенадцати в диаметре. Приподнявшись «на цыпочки», машина перешагнула через земляной столп, где томился Гарлик, нависла над ним и начала опускаться, будто огромный колпачок для тушения свечи. Говорить Гарлик уже не мог, сидеть тоже: он упал на спину и лежал неподвижно, беспомощный, разевая рот в беззвучном крике…
Когда машина, подбрюшье которой ощетинилось десятками изощренных манипуляторов, закрыла его полностью, ужас Гарлика вдруг сменился уверенностью и радостным предвкушением. Он ощущал себя сильным как никогда (в этом и был смысл – чтобы объект ощущал себя сильным, ни в коем случае не будучи таковым), и, пожалуй, испытывал покой – или что-то очень близкое к покою. Откуда-то он знал: бояться нечего, ему просто сделают небольшую операцию – а потом станет хорошо, о, так хорошо!
Глава четырнадцатая
Кто послал меня к Массони, а Массони ко мне, Гвидо? Неужто вся жизнь моя и все, что в ней – потери и радости, голод и усталость, ярость, надежда и боль, – все было лишь для того, чтобы привести меня к Массони, а Массони ко мне? Кто изогнул его путь, его дела так, что они пересеклись с моим путем, с тем, что совершил я?
Почему не стал он таким же полицейским, как все прочие – те, что идут от преступления вперед, к задержанию преступника, а не назад и назад, вплоть до дня его появления на свет? Он ищет и ищет, вынюхивает мои остывшие следы: отсюда до Анконы, от Анконы до Виллафрески, и дальше, и дальше, вплоть до дома Панзони, пастуха с Корфу. Он ничего там не найдет: дома давно нет, Панзони мертв, овец зарезали, следы остыли. Но и ничего не найдя, он стремится еще дальше в прошлое – видит меня совсем крохой, в одном приюте, в другом, и наконец в руинах разрушенного бомбежкой дома в Анцио, где нашли меня: я лежал там, среди развалин, и насвистывал.
Быть может, ничего больше ему знать и не нужно. Он уже знает обо мне то, чего никто не знал… возможно, не знал и я сам… то, что объединяет все мои преступления. Кто бы мог подумать, что перерезать толстый черный провод, идущий к автобусному колесу, и швырнуть в типографию пропитанные керосином тряпки, и повалить на асфальт нищего старика, а потом с размаху прыгнуть ему сперва на одну, потом на другую ногу, – все это… акты… музыки?
Я прижимаюсь спиной к стене в своем тесном темном углу, и сползаю вниз, и слышу собственный стон. Встаю, отодвигаю отходящую доску, замираю в нерешимости. Мне холодно, хочется есть, весь я в грязи и в засохшем поту – и дрожу от страха. Я бреду к двери – и снова слышу все то же мягкое стаккато собственных рыданий, и это пугает меня еще сильнее. Стальная дверь заперта. Я почти в ужасе. Трясу и дергаю дверь, потом бегу назад, в комнату, падаю на колени перед кроватью, оглядываюсь вправо, влево, назад – не стоит ли кто у меня за спиной?
Но кому здесь быть?
Я заглядываю под кровать. Скрипичный футляр, его блестящая черная кожа. Скрипка – вот кто здесь. Следит за мной?
Убить ее!
Я осторожно просовываю руку под кровать, подцепляю скрипичный футляр самыми кончиками пальцев, словно он может меня обжечь, и тяну на себя. Но он не обжигает. Только издает звук – легкий шорох по бетонному полу, будто журчит вода в канализации; а за спиной у этого звука я слышу другой – тонкое пение колеблемых воздухом струн.
Я открываю стальную молнию на боку. Однажды, убегая от кого-то, я спрятался в темном подвале, забился в самый дальний угол, где лежала груда досок; вдруг позади порскнула крыса, с пронзительным писком кинулась на меня, расцарапала шею и плечо. Я слышал, как щелкают ее острые зубы, и слышал писк: «Сквик-клик!» – два звука сразу. Сейчас, во тьме и тишине, молния издает такое же двоезвучие: «Сквик-клик!» – и вселяет в меня такой же ослепляющий ужас. Я обмякаю у кровати и жду, когда утихнет грохот сердца в ушах.
Я не хочу смотреть на скрипку – нет, о нет, ради всего на свете, не хочу, не хочу! Но с той же беспомощной обреченностью, с какой прохожий на улице видит, как гибнет собака под колесами автомобиля, смотрю, как мои руки берутся за футляр, кладут на кровать, открывают другие две застежки, откидывают крышку.
Овечьи кишки, конский волос, полированные деревянные бока.
Я подцепляю скрипку одним пальцем под гриф, приподнимаю, вытаскиваю из футляра наполовину. Она ничего не весит. Когда поднимаю ее, издает слабый звук, словно вдалеке открывается дверь. Я смотрю на колки, потом провожу взглядом по струнам, по грифу и корпусу, вверх и вниз, вверх и вниз, и по блестящим изгибам, снова и снова, снова и снова, пока не начинает кружиться голова и я, дрожа, не закрываю лицо руками.
Гвидо подобен ночному ветру. Массони сам так говорил. Гвидо – буйство стихии, как пожар, как ураган, и никто не знает, куда он нанесет следующий удар. Гвидо не знает страха.
Так почему же я скорчился и застыл, словно пташка, зачарованная взглядом змеи? Скрипка меня не укусит. Чего ее бояться? Сейчас она нема; только когда скрипка играет, ее музыка…
Значит, музыки стоит бояться?
О да. О да!
Музыка – это то, что растет у тебя внутри, и давит, и грозит вырваться и заполнить всю комнату, весь мир. Но стоит выпустить хоть одну ноту – и бам! бам! – тяжелая рука Панзони, пастуха с Корфу, бьет по губам и загоняет музыку обратно в горло, или дает подзатыльник, и ты летишь носом в землю, и в рот тебе забивается песок, и искры боли пляшут перед глазами. Панзони умеет слышать музыку, когда она еще не родилась, когда лежит у тебя под солнечным сплетением, давит, словно переполненный желудок; не успеваешь пропеть и ноты – он уже тут как тут. Тебе шесть или семь, ты пасешь овец в каменистых холмах, наедине с камнем, ветром и овцами, глупыми четвероногими комками пушистой шерсти; ты садишься на камень, начинаешь петь то, что не осмеливался спеть у него в хижине – но и тут он бесшумно вырастает за спиной, отвешивает затрещину, и ты летишь, кувыркаясь, по склону вниз.
Со временем ты учишься. Учишься тому, что напевать себе под нос – верный способ получить взбучку, что стоит засвистеть – и тебя вышвырнут за дверь, в ночной холод, и оставят скулить под дверью до рассвета. Чувствуешь, как музыка растет внутри, но не решаешься пропеть и первый слог, ибо черные блестящие глаза Панзони устремлены на тебя: он все ведает, он ждет. Так ты постигаешь: музыка – страх, музыка – боль. И где-то глубоко внутри тебе ясно: когда вырастешь большим и сильным, музыка станет яростью и местью. И ждешь.
Ты понимаешь Панзони, зачем он так поступает. Панзони знает, что музыка внутри делает тебя примечательным – иными словами, тебя начинают замечать; а Панзони не нужно, чтобы его замечали. Еще пойдут в округе слухи о мальчишке пастуха, что может напеть любую арию из любой оперы, насвистеть любой скрипичный концерт, едва его услышав – а ему такое вовсе не нужно. Панзони – контрабандист, его ремесло требует тишины. И сам он, и его овцы, и мальчишка Гвидо должны сливаться с бурыми горами и тенями на холмах. Музыка, живущая в груди и в мозгу тощего, покрытого синяками Гвидо – словно мощный маяк, способный высветить и раскрыть его делишки; свет нужно погасить, сам маяк уничтожить.
«Не оглядывайся, не оглядывайся!» Будь ты проклят, Массони, будь проклята, скрипка: зачем вы заставили меня оглянуться назад?!
Я отнимаю руки от лица и смотрю на скрипку. Она молчит и не двигается; гриф с завитком на конце не целится в меня, струны не срываются с колков и не тянутся, точно щупальца, готовые придушить. Я снова подцепляю ее одним пальцем, тяну к себе. Она послушно подается навстречу. Такая покорная… такая красивая…
Я поднимаюсь на ноги. Сколько я простоял здесь на коленях? Ноги онемели, колени ноют. Беру в руки скрипку. Она совсем невесомая. Рука на грифе чувствует себя как дома; гладкое дерево ложится в ладонь, словно моя собственная плоть. Я сжимаю гриф. С виду скрипка казалась хрупкой – но нет, она крепкая, надежная.
Когда я держу скрипку за гриф, ее корпус поворачивается ко мне. Пусть так. Я прижимаю ее к плечу, горлу, подбородку. Кто-то точно знал очертания моей шеи и левой стороны лица, едва я чуть наклоняю голову, чуть приподнимаю гриф – и мой подбородок и дерево становятся едины. Так я стою, держа скрипку, долго-долго, зачарованный, полный такого изумления, что в нем уже нет места для страха. Замечаю, что грудь моя вздымается, словно готовится издать ноту, которую услышит вся земля, что ноги расставлены, чтобы удержать равновесие, когда моя музыка покачнет мир. Это похоже на полет: мой вес уменьшается, а сила растет.
Я беру смычок: большой палец сюда, указательный и средний сюда, мизинец отставлен, напряжен и согнут так, точно на нем лежит вся тяжесть смычка. Локоть выше, плечо чуть ниже… вот так: если положить мне на плечо, локоть и запястье доску, а на нее поставить стакан с водой – не прольется ни капли.
Я стою так долго, пока не начинают болеть спина и плечи. Мне приходит в голову, что эта боль – не от напряжения, всего лишь от усталости. Почему-то знать это безмерно радостно.
Я опускаю смычок, опускаю скрипку. Держу их в руках и смотрю на них. Они пока не издали ни звука – но это и не нужно. Открылась дверь и впустила музыку. Открылась дверь и выпустила страх. Мне не нужно играть на этом инструменте, чтобы проверить, не настигнет ли меня затрещина мертвеца. Если бы мне требовалась музыка, это означало бы, что я не уверен, что все еще его боюсь. Но я освободился от страха: я знаю, и это не нужно проверять.
Массони преподал мне урок, Массони вернул мне свободу. Теперь я благодарен Массони и хочу оказать ему услугу: раз предотвратить мои преступления и освободить меня от страха перед музыкой для него важнее всего на свете (ведь он в первую очередь детектив и лишь во вторую скрипач, верно?), я позволю ему отдать мне и эту скрипку. Спасибо тебе, Массони, спасибо за чудесное превращение, что совершил ты с Гвидо!
В вещах Массони я нахожу острый нож и моток проволоки. И через некоторое время – дольше, чем требуется мне обычно, но ведь сейчас я уже не тот, что прежде – открываю дверь.
Скрипку убираю в футляр, а футляр прячу под мешковатое старое пальто и ухожу от Массони и всего, что он принес в мою жизнь. На эту скрипку, на раструб для музыки, что кипит во мне, я с радостью обменяю все, чем был и что делал прежде.
И убью любого, кто попробует ее у меня отнять.
Глава пятнадцатая
Та спора, «вареная резина», которую проглотил Гарлик, представляла собой жизнь – или подобие жизни. Она путешествовала в пространстве телесно, физически и, внедрившись в Гарлика, на том окончила свою задачу. Однако перенести сущность Медузы в каждого человека земные машины – даже построенные другими машинами – не могли. Только жизнь способна передавать жизнь. Чтобы сделать возможным присоединение человечества к Медузе, требовалось очень небольшое изменение, коррекция изотопов в определенных ионизированных элементах желез внутренней секреции Гарлика. Машины, неутомимо строящие друг друга, должны были восстановить (Медуза по-прежнему не сомневалась, что речь идет о «восстановлении») единство человечества, его коллективный разум, когда каждая «личность» имела бы свободный доступ к остальным, а они к ней; однако слияние с Медузой оставалось задачей Гарлика и произойти должно было в тот момент, когда его семя соединится с яйцеклеткой женщины.
Медленно сомкнувшись вокруг Гарлика и начав первую из своих тончайших манипуляций, машина уловила его сон – и остановилась на нем, и наделила глубиной, силой и детальностью, скудному воображению самого Гарлика прежде недоступными. Сделала этот сон реальнее реальности: от приближения к озеру (сила того предвкушения, что испытывал он сейчас, прежде убила бы его на месте!) и до момента наивысшего наслаждения, от которого потряслась земля, и небо над головой окрасилось цветами восторга. Более того: поскольку ощущения Гарлика во сне не ограничивались человеческими пределами, ему было дано пережить это снова и снова, снова и снова, без утомления, без пресыщения, все вместе и каждую подробность в отдельности, от трепета при первом взгляде на женскую одежду – черную, и алую, и краешек белоснежных кружев – до мощного, почти убийственного оргазма. Но и этого мало: переливчатым смехом звучало где-то вдали обещание, что каждая победа Гарлика принесет ему такое же, нет, еще большее удовольствие. Пусть наслаждается сном, если ему это по душе – но пусть и во сне помнит, что это лишь сон, символ, слабое предвестие грядущей реальности.
Так что, когда машины, готовые слить воедино рассеянный разум человечества, были готовы к своей миссии – Гарлик тоже проснулся и был готов.
Глава шестнадцатая
Воин Мбала поймал своего вора примерно через час после того, как уснул, присев в чернильно-черных зарослях астрагала, окружающего ямсовую делянку. Копье его соскользнуло на землю между ног, а сам он погрузился в глубокий сон, навеянный усталостью и страхом – так что, быть может, на самом деле преступника остановила тень его отца, незримо охраняющая поле. Или, возможно, это был другой могучий дух, именуемый Справедливостью. Как бы там ни было, вор, уходя в непроглядной тьме, прошел так близко от спящего воина, что зацепился ногой за древко его копья. Вор полетел наземь, а древко ассегая со всей силы заехало Мбале по переносице.
Оба хором завопили от ужаса. Дальше дело решила воинская подготовка. Вор, большую часть жизни не державший в руках ничего, кроме чужого добра, да и то нечасто, попытался встать, но поскользнулся и снова рухнул лицом вниз. Мбала же, долгими тренировками наученный действовать инстинктивно, без размышлений, даже вырванный из сна, даже плохо понимая, что происходит и что делает он сам, испустил пронзительный боевой клич, вскочил и ударил распростертого перед ним врага ассегаем в спину. Лежащий в ужасе вскрикнул; однако крик был каким-то неправильным, как и удар, хоть и нанесенный опытной рукой. Как видно, то, что Мбала не совсем проснулся, сыграло с ним дурную шутку: он схватил копье, как оно лежало, и ударил вора не убийственным острием, а древком, способным разве что поставить синяк.
– Мбала! Мбала! Не убивай меня! Мбала, я твой брат!
Мбала, уже готовый перевернуть копье и довершить начатое, остановился. Пленник попытался встать, но Мбала снова ударил его древком в спину.
– Нуйю?!
– Да, Нуйю, твой брат, твой любимый брат! Дай мне встать, Мбала! Я ничего тебе не сделал!
– Я стою на мешке с ямсом! – процедил Мбала. – За это, Нуйю, ты умрешь!
– Нет! Нет, ты не убьешь меня! Ведь я – сын брата твоего отца! Твой отец хочет, чтобы ты меня пощадил! – вопил Нуйю. – Не он ли повернул твое копье тупым концом, когда ты меня ударил? Кто же это был, если не он? – настаивал он, видя, что Мбала колеблется.
Разочарование и гнев заставили Мбалу ответить:
– Здесь нет моего отца!