Анна Каренина
Часть 60 из 143 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Ну, полно, mon cher, глупости!
– Ну, через неделю.
– Он точно сумасшедший.
– Нет, отчего же?
– Да помилуй! – радостно улыбаясь этой поспешности, сказала мать. – А приданое?
«Неужели будет приданое и все это? – подумал Левин с ужасом. – А впрочем, разве может приданое, и благословение, и все это – разве это может испортить мое счастье? Ничто не может испортить!» Он взглянул на Кити и заметил, что ее нисколько, нисколько не оскорбила мысль о приданом. «Стало быть, это нужно», – подумал он.
– Я ведь ничего не знаю, я только сказал свое желание, – проговорил он, извиняясь.
– Так мы рассудим. Теперь можно благословить и объявить. Это так.
Княгиня подошла к мужу, поцеловала его и хотела идти; но он удержал ее, обнял и нежно, как молодой влюбленный, несколько раз, улыбаясь, поцеловал ее. Старики, очевидно, спутались на минутку и не знали хорошенько, они ли опять влюблены, или только дочь их. Когда князь с княгиней вышли, Левин подошел к своей невесте и взял ее за руку. Он теперь овладел собой и мог говорить, и ему многое нужно было сказать ей. Но он сказал совсем не то, что нужно было.
– Как я знал, что это так будет! Я никогда не надеялся; но в душе я был уверен всегда, – сказал он. – Я верю, что это было предназначено.
– А я? – сказала она. – Даже тогда… – Она остановилась и опять продолжала, решительно глядя на него своими правдивыми глазами, – даже тогда, когда я оттолкнула от себя свое счастье. Я любила всегда вас одного, но я была увлечена. Я должна сказать… Вы можете забыть это?
– Может быть, это к лучшему. Вы мне должны простить многое. Я должен сказать вам…
Это было одно из того, что он решил сказать ей. Он решился сказать ей с первых же дней две вещи – то, что он не так чист, как она, и другое – что он неверующий. Это было мучительно, но он считал, что должен сказать и то и другое.
– Нет, не теперь, после! – сказал он.
– Хорошо, после, но непременно скажите. Я не боюсь ничего. Мне нужно все знать. Теперь кончено.
Он досказал:
– Кончено то, что вы возьмете меня, какой бы я ни был, не откажетесь от меня? Да?
– Да, да.
Разговор их был прерван mademoiselle Linon, которая, хотя и притворно, но нежно улыбаясь, пришла поздравлять свою любимую воспитанницу. Еще она не вышла, как с поздравлениями пришли слуги. Потом приехали родные, и начался тот блаженный сумбур, из которого Левин уже не выходил до другого дня своей свадьбы. Левину было постоянно неловко, скучно, но напряжение счастья шло, все увеличиваясь. Он постоянно чувствовал, что от него требуется многое, чего он не знает, и он делал все, что ему говорили, и все это доставляло ему счастье. Он думал, что его сватовство не будет иметь ничего похожего на другие, что обычные условия сватовства испортят его особенное счастье; но кончилось тем, что он делал то же, что другие, и счастье его от этого только увеличивалось и делалось более и более особенным, не имевшим и не имеющим ничего подобного.
– Теперь мы поедим конфет, – говорила m-lle Linon, – и Левин ехал покупать конфеты.
– Ну, очень рад, – сказал Свияжский. – Я вам советую букеты брать у Фомина.
– А надо? – И он ехал к Фомину.
Брат говорил ему, что надо занять денег, потому что будет много расходов, подарки…
– А надо подарки? – И он скакал к Фульде.
И у кондитера, и у Фомина, и у Фульде он видел, что его ждали, что ему рады и торжествуют его счастье так же, как и все, с кем он имел дело в эти дни. Необыкновенно было то, что его все не только любили, но и все прежде несимпатичные, холодные, равнодушные люди, восхищаясь им, покорялись ему во всем, нежно и деликатно обходились с его чувством и разделяли его убеждение, что он был счастливейшим в мире человеком, потому что невеста его была верх совершенства. То же самое чувствовала и Кити. Когда графиня Нордстон позволила себе намекнуть о том, что она желала чего-то лучшего, то Кити так разгорячилась и так убедительно доказала, что лучше Левина ничего не может быть на свете, что графиня Нордстон должна была признать это и в присутствии Кити без улыбки восхищения уже не встречала Левина.
Объяснение, обещанное им, было одно тяжелое событие того времени. Он посоветовался со старым князем и, получив его разрешение, передал Кити свой дневник, в котором было написано то, что мучало его. Он и писал этот дневник тогда в виду будущей невесты. Его мучали две вещи: его неневинность и неверие. Признание в неверии прошло незамеченным. Она была религиозна, никогда не сомневалась в истинах религии, но его внешнее неверие даже нисколько не затронуло ее. Она знала любовью всю его душу, и в душе его она видела то, чего она хотела, а что такое состояние души называется быть неверующим, это ей было все равно. Другое же признание заставило ее горько плакать.
Левин не без внутренней борьбы передал ей свой дневник. Он знал, что между им и ею не может и не должно быть тайн, и потому он решил, что так должно; но он не дал себе отчета о том, как это может подействовать, он не перенесся в нее. Только когда в этот вечер он приехал к ним пред театром, вошел в ее комнату и увидал заплаканное, несчастное от непоправимого, им произведенного горя, жалкое и милое лицо, он понял ту пучину, которая отделяла его позорное прошедшее от ее голубиной чистоты, и ужаснулся тому, что он сделал.
– Возьмите, возьмите эти ужасные книги! – сказала она, отталкивая лежавшие пред ней на столе тетради. – Зачем вы дали их мне!.. Нет, все-таки лучше, – прибавила она, сжалившись над его отчаянным лицом. – Но это ужасно, ужасно!
Он опустил голову и молчал. Он ничего не мог сказать.
– Вы не простите меня, – прошептал он.
– Нет, я простила, но это ужасно!
Однако счастье его было так велико, что это признание не нарушило его, а придало ему только новый оттенок. Она простила его; но с тех пор он еще более считал себя недостойным ее, еще ниже нравственно склонялся пред нею и еще выше ценил свое незаслуженное счастье.
XVII
Невольно перебирая в своем воспоминании впечатления разговоров, веденных во время и после обеда, Алексей Александрович возвращался в свой одинокий нумер. Слова Дарьи Александровны о прощении произвели в нем только досаду. Приложение или неприложение христианского правила к своему случаю был вопрос слишком трудный, о котором нельзя было говорить слегка, и вопрос этот был уже давно решен Алексеем Александровичем отрицательно. Из всего сказанного наиболее запали в его воображение слова глупого, доброго Туровцына: молодецки поступил; вызвал на дуэль и убил. Все, очевидно, сочувствовали этому, хотя из учтивости и не высказали этого.
«Впрочем, это дело кончено, нечего думать об этом», – сказал себе Алексей Александрович. И, думая только о предстоящем отъезде и деле ревизии, он вошел в свой нумер и спросил у провожавшего швейцара, где его лакей; швейцар сказал, что лакей только вышел. Алексей Александрович велел себе подать чаю, сел к столу и, взяв Фрума[153], стал соображать маршрут путешествия.
– Две телеграммы, – сказал вернувшийся лакей, входя в комнату. – Извините, ваше превосходительство, я только что вышел.
Алексей Александрович взял телеграммы и распечатал. Первая телеграмма было известие о назначении Стремова на то самое место, которого желал Каренин. Алексей Александрович бросил депешу и, покраснев, встал и стал ходить по комнате. «Quos vult perdere dementat»,[154] – сказал он, разумея под quos те лица, которые содействовали этому назначению. Ему не то было досадно, что не он получил это место, что его очевидно обошли; но ему непонятно, удивительно было, как они не видали, что болтун, фразер Стремов менее всякого другого способен к этому. Как они не видали, что они губили себя, свой prestige этим назначением!
«Что-нибудь еще в этом роде», – сказал он себе желчно, открывая вторую депешу. Телеграмма была от жены. Подпись ее синим карандашом, «Анна», первая бросилась ему в глаза. «Умираю, прошу, умоляю приехать. Умру с прощением спокойнее», – прочел он. Он презрительно улыбнулся и бросил телеграмму. Что это был обман и хитрость, в этом, как ему казалось в первую минуту, не могло быть никакого сомнения.
«Нет обмана, пред которым она бы остановилась. Она должна родить. Может быть, болезнь родов. Но какая же их цель? Узаконить ребенка, компрометировать меня и помешать разводу, – думал он. – Но что-то там сказано: умираю…» Он перечел телеграмму; и вдруг прямой смысл того, что было сказано в ней, поразил его. «А если это правда? – сказал он себе. – Если правда, что в минуту страданий и близости смерти она искренно раскаивается, и я, приняв это за обман, откажусь приехать? Это будет не только жестоко, и все осудят меня, но это будет глупо с моей стороны».
– Петр, останови карету. Я еду в Петербург, – сказал он лакею.
Алексей Александрович решил, что поедет в Петербург и увидит жену. Если ее болезнь есть обман, то он промолчит и уедет. Если она действительно больна, при смерти и желает его видеть пред смертью, то он простит ее, если застанет в живых, и отдаст последний долг, если приедет слишком поздно.
Всю дорогу он не думал больше о том, что ему делать.
С чувством усталости и нечистоты, производимым ночью в вагоне, в раннем тумане Петербурга Алексей Александрович ехал по пустынному Невскому и глядел пред собою, не думая о том, что ожидало его. Он не мог думать об этом, потому что, представляя себе то, что будет, он не мог отогнать предположения о том, что смерть ее развяжет сразу всю трудность его положения. Хлебники, лавки запертые, ночные извозчики, дворники, метущие тротуары, мелькали в его глазах, и он наблюдал все это, стараясь заглушить в себе мысль о том, что ожидает его и чего он не смеет желать и все-таки желает. Он подъехал к крыльцу. Извозчик и карета со спящим кучером стояли у подъезда. Входя в сени, Алексей Александрович как бы достал из дальнего угла своего мозга решение и справился с ним. Там значилось: «Если обман, то презрение спокойное, и уехать. Если правда, то соблюсти приличия».
Швейцар отворил дверь еще прежде, чем Алексей Александрович позвонил. Швейцар Петров, иначе Капитоныч, имел странный вид в старом сюртуке, без галстука и в туфлях.
– Что барыня?
– Вчера разрешились благополучно.
Алексей Александрович остановился и побледнел. Он ясно понял теперь, с какою силой он желал ее смерти.
– А здоровье?
Корней в утреннем фартуке сбежал с лестницы.
– Очень плохо, – отвечал он. – Вчера был докторский съезд, и теперь доктор здесь.
– Возьми вещи, – сказал Алексей Александрович, и, испытывая некоторое облегчение от известия, что есть все-таки надежда смерти, он вошел в переднюю.
На вешалке было военное пальто. Алексей Александрович заметил это и спросил:
– Кто здесь?
– Доктор, акушерка и граф Вронский.
Алексей Александрович прошел во внутренние комнаты.
В гостиной никого не было; из ее кабинета на звук его шагов вышла акушерка в чепце с лиловыми лентами.
Она подошла к Алексею Александровичу и с фамильярностью близости смерти, взяв его за руку, повела в спальню.
– Слава Богу, что вы приехали! Только об вас и об вас, – сказала она.
– Дайте же льду скорее! – сказал из спальни повелительный голос доктора.
Алексей Александрович прошел в ее кабинет. У ее стола боком к спинке на низком стуле сидел Вронский и, закрыв лицо руками, плакал. Он вскочил на голос доктора, отнял руки от лица и увидал Алексея Александровича. Увидав мужа, он так смутился, что опять сел, втягивая голову в плечи, как бы желая исчезнуть куда-нибудь; но он сделал усилие над собой, поднялся и сказал:
– Она умирает. Доктора сказали, что нет надежды. Я весь в вашей власти, но позвольте мне быть тут… впрочем, я в вашей воле, я при…
Алексей Александрович, увидав слезы Вронского, почувствовал прилив того душевного расстройства, которое производил в нем вид страданий других людей, и, отворачивая лицо, он, не дослушав его слов, поспешно пошел к двери. Из спальни слышался голос Анны, говорившей что-то. Голос ее был веселый, оживленный, с чрезвычайно определенными интонациями. Алексей Александрович вошел в спальню и подошел к кровати. Она лежала, повернувшись лицом к нему. Щеки рдели румянцем, глаза блестели, маленькие белые руки, высовываясь из манжет кофты, играли, перевивая его, углом одеяла. Казалось, она была не только здорова и свежа, но в наилучшем расположении духа. Она говорила скоро, звучно и с необыкновенно правильными и прочувствованными интонациями.
– Потому что Алексей, я говорю про Алексея Александровича (какая странная, ужасная судьба, что оба Алексея, не правда ли?), Алексей не отказал бы мне. Я бы забыла, он бы простил… Да что ж он не едет? Он добр, он сам не знает, как он добр. Ах, Боже мой, какая тоска! Дайте мне поскорее, поскорее воды! Ах, это ей, девочке моей, будет вредно! Ну, хорошо, ну дайте ей кормилицу. Ну, я согласна, это даже лучше. Он приедет, ему больно будет видеть ее. Отдайте ее.
– Анна Аркадьевна, он приехал. Вот он! – говорила акушерка, стараясь обратить на Алексея Александровича ее внимание.
– Ах, какой вздор! – продолжала Анна, не видя мужа. – Да дайте мне ее, девочку, дайте! Он еще не приехал. Вы оттого говорите, что не простит, что вы не знаете его. Никто не знал. Одна я, и то мне тяжело стало. Его глаза, надо знать, у Сережи точно такие, и я их видеть не могу от этого. Давали ли Сереже обедать? Ведь я знаю, все забудут. Он бы не забыл. Надо Сережу перевести в угольную и Mariette попросить с ним лечь.
Вдруг она сжалась, затихла и с испугом, как будто ожидая удара, как будто защищаясь, подняла руки к лицу. Она увидала мужа.
– Нет, нет, – заговорила она, – я не боюсь его, я боюсь смерти. Алексей, подойди сюда. Я тороплюсь оттого, что мне некогда, мне осталось жить немного, сейчас начнется жар, и я ничего уж не пойму. Теперь я понимаю, и все понимаю, я все вижу.
Сморщенное лицо Алексея Александровича приняло страдальческое выражение; он взял ее руку и хотел что-то сказать, но никак не мог выговорить; нижняя губа его дрожала, но он все еще боролся с своим волнением и только изредка взглядывал на нее. И каждый раз, как он взглядывал, он видел глаза ее, которые смотрели на него с такою умиленною и восторженною нежностью, какой он никогда не видал в них.
– Подожди, ты не знаешь… Постойте, постойте… – она остановилась, как бы собираясь с мыслями. – Да, – начинала она. – Да, да, да. Вот что я хотела сказать. Не удивляйся на меня. Я все та же… Но во мне есть другая, я ее боюсь – она полюбила того, и я хотела возненавидеть тебя и не могла забыть про ту, которая была прежде. Та не я. Теперь я настоящая, я вся. Я теперь умираю, я знаю, что умру, спроси у него. Я и теперь чувствую, вот они, пуды на руках, на ногах, на пальцах. Пальцы вот какие – огромные! Но это скоро кончится… Одно мне нужно: ты прости меня, прости совсем! Я ужасна, но мне няня говорила: святая мученица – как ее звали? – она хуже была. И я поеду в Рим, там пустыни, и тогда я никому не буду мешать, только Сережу возьму и девочку… Нет, ты не можешь простить! Я знаю, этого нельзя простить! Нет, нет, уйди, ты слишком хорош! – Она держала одною горячею рукой его руку, другою отталкивала его.
Душевное расстройство Алексея Александровича все усиливалось и дошло теперь до такой степени, что он уже перестал бороться с ним; он вдруг почувствовал, что то, что он считал душевным расстройством, было, напротив, блаженное состояние души, давшее ему вдруг новое, никогда не испытанное им счастье. Он не думал, что тот христианский закон, которому он всю жизнь свою хотел следовать, предписывал ему прощать и любить своих врагов; но радостное чувство любви и прощения к врагам наполняло его душу. Он стоял на коленах и, положив голову на сгиб ее руки, которая жгла его огнем через кофту, рыдал, как ребенок. Она обняла его плешивеющую голову, подвинулась к нему и с вызывающею гордостью подняла кверху глаза.
– Вот он, я знала! Теперь прощайте все, прощайте!.. Опять они пришли, отчего они не выходят?.. Да снимите же с меня эти шубы!
Доктор отнял ее руки, осторожно положил ее на подушку и накрыл с плечами. Она покорно легла навзничь и смотрела пред собой сияющим взглядом.
– Ну, через неделю.
– Он точно сумасшедший.
– Нет, отчего же?
– Да помилуй! – радостно улыбаясь этой поспешности, сказала мать. – А приданое?
«Неужели будет приданое и все это? – подумал Левин с ужасом. – А впрочем, разве может приданое, и благословение, и все это – разве это может испортить мое счастье? Ничто не может испортить!» Он взглянул на Кити и заметил, что ее нисколько, нисколько не оскорбила мысль о приданом. «Стало быть, это нужно», – подумал он.
– Я ведь ничего не знаю, я только сказал свое желание, – проговорил он, извиняясь.
– Так мы рассудим. Теперь можно благословить и объявить. Это так.
Княгиня подошла к мужу, поцеловала его и хотела идти; но он удержал ее, обнял и нежно, как молодой влюбленный, несколько раз, улыбаясь, поцеловал ее. Старики, очевидно, спутались на минутку и не знали хорошенько, они ли опять влюблены, или только дочь их. Когда князь с княгиней вышли, Левин подошел к своей невесте и взял ее за руку. Он теперь овладел собой и мог говорить, и ему многое нужно было сказать ей. Но он сказал совсем не то, что нужно было.
– Как я знал, что это так будет! Я никогда не надеялся; но в душе я был уверен всегда, – сказал он. – Я верю, что это было предназначено.
– А я? – сказала она. – Даже тогда… – Она остановилась и опять продолжала, решительно глядя на него своими правдивыми глазами, – даже тогда, когда я оттолкнула от себя свое счастье. Я любила всегда вас одного, но я была увлечена. Я должна сказать… Вы можете забыть это?
– Может быть, это к лучшему. Вы мне должны простить многое. Я должен сказать вам…
Это было одно из того, что он решил сказать ей. Он решился сказать ей с первых же дней две вещи – то, что он не так чист, как она, и другое – что он неверующий. Это было мучительно, но он считал, что должен сказать и то и другое.
– Нет, не теперь, после! – сказал он.
– Хорошо, после, но непременно скажите. Я не боюсь ничего. Мне нужно все знать. Теперь кончено.
Он досказал:
– Кончено то, что вы возьмете меня, какой бы я ни был, не откажетесь от меня? Да?
– Да, да.
Разговор их был прерван mademoiselle Linon, которая, хотя и притворно, но нежно улыбаясь, пришла поздравлять свою любимую воспитанницу. Еще она не вышла, как с поздравлениями пришли слуги. Потом приехали родные, и начался тот блаженный сумбур, из которого Левин уже не выходил до другого дня своей свадьбы. Левину было постоянно неловко, скучно, но напряжение счастья шло, все увеличиваясь. Он постоянно чувствовал, что от него требуется многое, чего он не знает, и он делал все, что ему говорили, и все это доставляло ему счастье. Он думал, что его сватовство не будет иметь ничего похожего на другие, что обычные условия сватовства испортят его особенное счастье; но кончилось тем, что он делал то же, что другие, и счастье его от этого только увеличивалось и делалось более и более особенным, не имевшим и не имеющим ничего подобного.
– Теперь мы поедим конфет, – говорила m-lle Linon, – и Левин ехал покупать конфеты.
– Ну, очень рад, – сказал Свияжский. – Я вам советую букеты брать у Фомина.
– А надо? – И он ехал к Фомину.
Брат говорил ему, что надо занять денег, потому что будет много расходов, подарки…
– А надо подарки? – И он скакал к Фульде.
И у кондитера, и у Фомина, и у Фульде он видел, что его ждали, что ему рады и торжествуют его счастье так же, как и все, с кем он имел дело в эти дни. Необыкновенно было то, что его все не только любили, но и все прежде несимпатичные, холодные, равнодушные люди, восхищаясь им, покорялись ему во всем, нежно и деликатно обходились с его чувством и разделяли его убеждение, что он был счастливейшим в мире человеком, потому что невеста его была верх совершенства. То же самое чувствовала и Кити. Когда графиня Нордстон позволила себе намекнуть о том, что она желала чего-то лучшего, то Кити так разгорячилась и так убедительно доказала, что лучше Левина ничего не может быть на свете, что графиня Нордстон должна была признать это и в присутствии Кити без улыбки восхищения уже не встречала Левина.
Объяснение, обещанное им, было одно тяжелое событие того времени. Он посоветовался со старым князем и, получив его разрешение, передал Кити свой дневник, в котором было написано то, что мучало его. Он и писал этот дневник тогда в виду будущей невесты. Его мучали две вещи: его неневинность и неверие. Признание в неверии прошло незамеченным. Она была религиозна, никогда не сомневалась в истинах религии, но его внешнее неверие даже нисколько не затронуло ее. Она знала любовью всю его душу, и в душе его она видела то, чего она хотела, а что такое состояние души называется быть неверующим, это ей было все равно. Другое же признание заставило ее горько плакать.
Левин не без внутренней борьбы передал ей свой дневник. Он знал, что между им и ею не может и не должно быть тайн, и потому он решил, что так должно; но он не дал себе отчета о том, как это может подействовать, он не перенесся в нее. Только когда в этот вечер он приехал к ним пред театром, вошел в ее комнату и увидал заплаканное, несчастное от непоправимого, им произведенного горя, жалкое и милое лицо, он понял ту пучину, которая отделяла его позорное прошедшее от ее голубиной чистоты, и ужаснулся тому, что он сделал.
– Возьмите, возьмите эти ужасные книги! – сказала она, отталкивая лежавшие пред ней на столе тетради. – Зачем вы дали их мне!.. Нет, все-таки лучше, – прибавила она, сжалившись над его отчаянным лицом. – Но это ужасно, ужасно!
Он опустил голову и молчал. Он ничего не мог сказать.
– Вы не простите меня, – прошептал он.
– Нет, я простила, но это ужасно!
Однако счастье его было так велико, что это признание не нарушило его, а придало ему только новый оттенок. Она простила его; но с тех пор он еще более считал себя недостойным ее, еще ниже нравственно склонялся пред нею и еще выше ценил свое незаслуженное счастье.
XVII
Невольно перебирая в своем воспоминании впечатления разговоров, веденных во время и после обеда, Алексей Александрович возвращался в свой одинокий нумер. Слова Дарьи Александровны о прощении произвели в нем только досаду. Приложение или неприложение христианского правила к своему случаю был вопрос слишком трудный, о котором нельзя было говорить слегка, и вопрос этот был уже давно решен Алексеем Александровичем отрицательно. Из всего сказанного наиболее запали в его воображение слова глупого, доброго Туровцына: молодецки поступил; вызвал на дуэль и убил. Все, очевидно, сочувствовали этому, хотя из учтивости и не высказали этого.
«Впрочем, это дело кончено, нечего думать об этом», – сказал себе Алексей Александрович. И, думая только о предстоящем отъезде и деле ревизии, он вошел в свой нумер и спросил у провожавшего швейцара, где его лакей; швейцар сказал, что лакей только вышел. Алексей Александрович велел себе подать чаю, сел к столу и, взяв Фрума[153], стал соображать маршрут путешествия.
– Две телеграммы, – сказал вернувшийся лакей, входя в комнату. – Извините, ваше превосходительство, я только что вышел.
Алексей Александрович взял телеграммы и распечатал. Первая телеграмма было известие о назначении Стремова на то самое место, которого желал Каренин. Алексей Александрович бросил депешу и, покраснев, встал и стал ходить по комнате. «Quos vult perdere dementat»,[154] – сказал он, разумея под quos те лица, которые содействовали этому назначению. Ему не то было досадно, что не он получил это место, что его очевидно обошли; но ему непонятно, удивительно было, как они не видали, что болтун, фразер Стремов менее всякого другого способен к этому. Как они не видали, что они губили себя, свой prestige этим назначением!
«Что-нибудь еще в этом роде», – сказал он себе желчно, открывая вторую депешу. Телеграмма была от жены. Подпись ее синим карандашом, «Анна», первая бросилась ему в глаза. «Умираю, прошу, умоляю приехать. Умру с прощением спокойнее», – прочел он. Он презрительно улыбнулся и бросил телеграмму. Что это был обман и хитрость, в этом, как ему казалось в первую минуту, не могло быть никакого сомнения.
«Нет обмана, пред которым она бы остановилась. Она должна родить. Может быть, болезнь родов. Но какая же их цель? Узаконить ребенка, компрометировать меня и помешать разводу, – думал он. – Но что-то там сказано: умираю…» Он перечел телеграмму; и вдруг прямой смысл того, что было сказано в ней, поразил его. «А если это правда? – сказал он себе. – Если правда, что в минуту страданий и близости смерти она искренно раскаивается, и я, приняв это за обман, откажусь приехать? Это будет не только жестоко, и все осудят меня, но это будет глупо с моей стороны».
– Петр, останови карету. Я еду в Петербург, – сказал он лакею.
Алексей Александрович решил, что поедет в Петербург и увидит жену. Если ее болезнь есть обман, то он промолчит и уедет. Если она действительно больна, при смерти и желает его видеть пред смертью, то он простит ее, если застанет в живых, и отдаст последний долг, если приедет слишком поздно.
Всю дорогу он не думал больше о том, что ему делать.
С чувством усталости и нечистоты, производимым ночью в вагоне, в раннем тумане Петербурга Алексей Александрович ехал по пустынному Невскому и глядел пред собою, не думая о том, что ожидало его. Он не мог думать об этом, потому что, представляя себе то, что будет, он не мог отогнать предположения о том, что смерть ее развяжет сразу всю трудность его положения. Хлебники, лавки запертые, ночные извозчики, дворники, метущие тротуары, мелькали в его глазах, и он наблюдал все это, стараясь заглушить в себе мысль о том, что ожидает его и чего он не смеет желать и все-таки желает. Он подъехал к крыльцу. Извозчик и карета со спящим кучером стояли у подъезда. Входя в сени, Алексей Александрович как бы достал из дальнего угла своего мозга решение и справился с ним. Там значилось: «Если обман, то презрение спокойное, и уехать. Если правда, то соблюсти приличия».
Швейцар отворил дверь еще прежде, чем Алексей Александрович позвонил. Швейцар Петров, иначе Капитоныч, имел странный вид в старом сюртуке, без галстука и в туфлях.
– Что барыня?
– Вчера разрешились благополучно.
Алексей Александрович остановился и побледнел. Он ясно понял теперь, с какою силой он желал ее смерти.
– А здоровье?
Корней в утреннем фартуке сбежал с лестницы.
– Очень плохо, – отвечал он. – Вчера был докторский съезд, и теперь доктор здесь.
– Возьми вещи, – сказал Алексей Александрович, и, испытывая некоторое облегчение от известия, что есть все-таки надежда смерти, он вошел в переднюю.
На вешалке было военное пальто. Алексей Александрович заметил это и спросил:
– Кто здесь?
– Доктор, акушерка и граф Вронский.
Алексей Александрович прошел во внутренние комнаты.
В гостиной никого не было; из ее кабинета на звук его шагов вышла акушерка в чепце с лиловыми лентами.
Она подошла к Алексею Александровичу и с фамильярностью близости смерти, взяв его за руку, повела в спальню.
– Слава Богу, что вы приехали! Только об вас и об вас, – сказала она.
– Дайте же льду скорее! – сказал из спальни повелительный голос доктора.
Алексей Александрович прошел в ее кабинет. У ее стола боком к спинке на низком стуле сидел Вронский и, закрыв лицо руками, плакал. Он вскочил на голос доктора, отнял руки от лица и увидал Алексея Александровича. Увидав мужа, он так смутился, что опять сел, втягивая голову в плечи, как бы желая исчезнуть куда-нибудь; но он сделал усилие над собой, поднялся и сказал:
– Она умирает. Доктора сказали, что нет надежды. Я весь в вашей власти, но позвольте мне быть тут… впрочем, я в вашей воле, я при…
Алексей Александрович, увидав слезы Вронского, почувствовал прилив того душевного расстройства, которое производил в нем вид страданий других людей, и, отворачивая лицо, он, не дослушав его слов, поспешно пошел к двери. Из спальни слышался голос Анны, говорившей что-то. Голос ее был веселый, оживленный, с чрезвычайно определенными интонациями. Алексей Александрович вошел в спальню и подошел к кровати. Она лежала, повернувшись лицом к нему. Щеки рдели румянцем, глаза блестели, маленькие белые руки, высовываясь из манжет кофты, играли, перевивая его, углом одеяла. Казалось, она была не только здорова и свежа, но в наилучшем расположении духа. Она говорила скоро, звучно и с необыкновенно правильными и прочувствованными интонациями.
– Потому что Алексей, я говорю про Алексея Александровича (какая странная, ужасная судьба, что оба Алексея, не правда ли?), Алексей не отказал бы мне. Я бы забыла, он бы простил… Да что ж он не едет? Он добр, он сам не знает, как он добр. Ах, Боже мой, какая тоска! Дайте мне поскорее, поскорее воды! Ах, это ей, девочке моей, будет вредно! Ну, хорошо, ну дайте ей кормилицу. Ну, я согласна, это даже лучше. Он приедет, ему больно будет видеть ее. Отдайте ее.
– Анна Аркадьевна, он приехал. Вот он! – говорила акушерка, стараясь обратить на Алексея Александровича ее внимание.
– Ах, какой вздор! – продолжала Анна, не видя мужа. – Да дайте мне ее, девочку, дайте! Он еще не приехал. Вы оттого говорите, что не простит, что вы не знаете его. Никто не знал. Одна я, и то мне тяжело стало. Его глаза, надо знать, у Сережи точно такие, и я их видеть не могу от этого. Давали ли Сереже обедать? Ведь я знаю, все забудут. Он бы не забыл. Надо Сережу перевести в угольную и Mariette попросить с ним лечь.
Вдруг она сжалась, затихла и с испугом, как будто ожидая удара, как будто защищаясь, подняла руки к лицу. Она увидала мужа.
– Нет, нет, – заговорила она, – я не боюсь его, я боюсь смерти. Алексей, подойди сюда. Я тороплюсь оттого, что мне некогда, мне осталось жить немного, сейчас начнется жар, и я ничего уж не пойму. Теперь я понимаю, и все понимаю, я все вижу.
Сморщенное лицо Алексея Александровича приняло страдальческое выражение; он взял ее руку и хотел что-то сказать, но никак не мог выговорить; нижняя губа его дрожала, но он все еще боролся с своим волнением и только изредка взглядывал на нее. И каждый раз, как он взглядывал, он видел глаза ее, которые смотрели на него с такою умиленною и восторженною нежностью, какой он никогда не видал в них.
– Подожди, ты не знаешь… Постойте, постойте… – она остановилась, как бы собираясь с мыслями. – Да, – начинала она. – Да, да, да. Вот что я хотела сказать. Не удивляйся на меня. Я все та же… Но во мне есть другая, я ее боюсь – она полюбила того, и я хотела возненавидеть тебя и не могла забыть про ту, которая была прежде. Та не я. Теперь я настоящая, я вся. Я теперь умираю, я знаю, что умру, спроси у него. Я и теперь чувствую, вот они, пуды на руках, на ногах, на пальцах. Пальцы вот какие – огромные! Но это скоро кончится… Одно мне нужно: ты прости меня, прости совсем! Я ужасна, но мне няня говорила: святая мученица – как ее звали? – она хуже была. И я поеду в Рим, там пустыни, и тогда я никому не буду мешать, только Сережу возьму и девочку… Нет, ты не можешь простить! Я знаю, этого нельзя простить! Нет, нет, уйди, ты слишком хорош! – Она держала одною горячею рукой его руку, другою отталкивала его.
Душевное расстройство Алексея Александровича все усиливалось и дошло теперь до такой степени, что он уже перестал бороться с ним; он вдруг почувствовал, что то, что он считал душевным расстройством, было, напротив, блаженное состояние души, давшее ему вдруг новое, никогда не испытанное им счастье. Он не думал, что тот христианский закон, которому он всю жизнь свою хотел следовать, предписывал ему прощать и любить своих врагов; но радостное чувство любви и прощения к врагам наполняло его душу. Он стоял на коленах и, положив голову на сгиб ее руки, которая жгла его огнем через кофту, рыдал, как ребенок. Она обняла его плешивеющую голову, подвинулась к нему и с вызывающею гордостью подняла кверху глаза.
– Вот он, я знала! Теперь прощайте все, прощайте!.. Опять они пришли, отчего они не выходят?.. Да снимите же с меня эти шубы!
Доктор отнял ее руки, осторожно положил ее на подушку и накрыл с плечами. Она покорно легла навзничь и смотрела пред собой сияющим взглядом.