Айдахо
Часть 8 из 38 Информация о книге
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Она трогает губу – проверить, глубокий ли порез. Смотрит на каплю крови на кончике пальца, затем на Уэйда.
Он в ужасе.
– Энн…
Слезы бегут по ее щекам. Он тянет к ней дрожащие руки, чтобы помочь подняться. Но она ему не позволяет. Она встает сама. Поворачивается к нему спиной, выбегает во двор и опрометью бросается прочь.
Спасаясь от слепней, Мэй умчалась к машине, и Джун осталась одна в полуденной тиши. Сидя на корточках среди зарослей коровяка, она плюет в ямку, которую проковыряла в земле пальцем. Когда слюна шлепается в ямку, она засыпает ее и плотно утрамбовывает ногой. Затем вытирает грязный палец о штанину.
Конечно, так делала Энн, а не Джун, и было ей не девять, а гораздо меньше. Но какая разница. Энн представляет, как Джун исполняет ее ритуал тем августовским днем, на горе Лёй, в укромной березовой рощице у ручья, где она придумала спрятаться от слепней. Энн представляет, как с тонких губ соскальзывает слюна, как темноволосая девочка проходится по рту грязным розовым рукавом, как оставляет во влажной земле отпечаток стершегося до серости розового ботинка. Энн не сомневается: отправься она сейчас на гору Лёй – хотя точное место ей неизвестно, – и отпечаток будет там, в зарослях крапивы, затвердевший, точно гипсовый слепок, который сняли потом полицейские.
Мэй небось уже выхлебала весь лимонад. Джун подхватывает с земли палку и лупит по дереву, заранее досадуя на сестру. Впереди виднеется поляна, но что-то не слышно, как грузят в машину дрова. Не стучат больше о кузов поленья. Наверняка у них перерыв. У Джун загораются глаза. Из бардачка достанут сладости. Мэй будет ныть, что ее покусали слепни, и мама смажет укусы лосьоном, а потом Мэй, как обычно, перемажет маме всю шею своим липким лицом.
Липким лицом: засохшее варенье на полароидном снимке.
Джун видит папу, который взобрался на глыбу и окидывает взглядом окрестные горы. Рядом с ним мама, стоит не шелохнется, смотрит не на горы, а на груду поленьев, после стольких трудов ничуть не поредевшую, – бесконечная груда, которая задержит их в жарком лесу на весь день. Затем мама подходит к пассажирской дверце пикапа. Надо спешить; Джун не знает, какие там сладости – все одинаковые или же придется воевать из-за начинки с Мэй. Она бежит, все быстрее и быстрее, но в каких-то шагах от пикапа останавливается завязать шнурок. На ботинки налипла грязь, и она стучит ими о пень.
Стукнула в последний раз – и раздался странный звук. На миг ей кажется, что это от ее ботинка. Но потом она поднимает голову и видит: с вершины дерева отвалилась ветка и застряла среди нижних ветвей. Всюду трепыхают листочки.
Она отрывает взгляд от крон деревьев. Подходит к машине с водительской стороны.
Заглядывает в окно.
Джун представляет маму на кухне: та делает множество дел сразу, хотя с удовольствием занялась бы чем-то одним. Скажем, почитала бы книжку. Но тут столько всего. Допустим, она моет сковородку, пристроив книжку на столешнице, чтобы удобнее было читать. Допустим, у нее за спиной на плите кипит суп. Допустим, он вот-вот убежит, но в самую последнюю секунду мама – спокойно-преспокойно – отворачивается от раковины и от книги, чтобы убавить огонь, а после возвращается к своим делам. Суп не убежал – чудом.
Вот какое оно привычное – движение маминой руки. Как выключить духовку на полуфразе. Затем договорить.
С ловкой, практичной грацией ее правая рука описывает полукруг над приборной панелью, затем – с легким поворотом корпуса – пролетает между передними сиденьями и, наконец, заносится назад. Быстрая дуга жизни, и на Мэй обрушивается удар топора.
Та мирно съезжает в кресле.
Как нет никакого перехода между тем, что было, и тем, что стало, так и Джун ни на секунду не задумывается, ничего не решает. Крутанулась и бежит, безотчетно, в страхе перед тем, что теперь возможно. Сухие ветки хрустят под потертыми розовыми ботинками, папа окликает ее – сначала обычным голосом. А потом – видно, заметил промельки крови в салоне – каким-то чужим, тошнотворным голосом, точно забившийся водосток, и все выкрикивает ее имя – непонятно зачем. Но она едва слышит, густой кустарник больно жалится. К рукам липнет невидимая паутина, а она все бежит.
«Стой, стреляют». Проносясь вниз по склону, мимо этих табличек на деревьях, Энн чувствует угрозу как некую границу в воздухе. Теперь, когда опасность поджидает даже дома, угроза эта стала еще ощутимее. Земли, куда она только что вторглась, земли, которые она пересекает от отчаяния, нелюбимы и нетронуты – лишь новые жуткие таблички появляются каждые несколько лет. Необъятные просторы дешевой земли, чьи владельцы кучкуются на пятачках у дороги, поближе к долине, ведь поселишься выше – зимой не оберешься хлопот. Акры за акрами, при этом целые поколения не отходят дальше чем на двадцать футов от своих передвижных домов. И все же от грязных диванов, где в мельтешащем свете телевизора валяются спящие тела, исходит право собственности; широким взмахом оно простирается над каждым деревцем и камнем, входящим в его законные – и справедливые – пределы, и тогда деревья с камнями становятся чем-то иным, историей людей, заявивших на них свои права; есть что-то недоступное, заговорщическое в темных стволах. Энн бежит со всех ног, по оврагам, сквозь холод, цепляясь за ветки, чтобы не упасть, обжигая ладони, и все больше убеждается, что эта земля, которой они все так гордятся, ничего не стоит. Холмистая, иссушенная, пыльная, летом выжженная пожарами, да и само лето – короткая передышка между зимами, главной чертой этих гор.
Она останавливается перевести дух, прикладывает к порезу комок снега. Ноги промокли и замерзли. Воздух волглый. Она бросает окровавленный снег на землю. Оглядывает озябшие руки, а когда снова поднимает глаза, замечает ворота между двумя соснами, а на них – табличку с надписью от руки: «Ферма эму: яйца, мыло, масла».
Растерев лицо снегом, она отворяет калитку. Ровно посреди двора стоит передвижной дом; сбоку и сзади, захватив кусочек луга, его огибает загон для эму. Под пристальным взглядом высокой птицы, склонившей голову набок, Энн направляется к дому. Птица поднимает одну ногу и загибает когтистый палец, будто у нее назрел вопрос. В отдалении, среди деревьев, доисторически прохаживаются другие эму, грязные и царственные.
С таким глубоким порезом ей, вероятно, потребуются швы. Кому-то придется отвезти ее в больницу. Она пока не решила, что скажет, не решила, стоит ли откровенничать. Но она так замерзла, так вымоталась, что даже думать об этом не может.
В нескольких шагах от крыльца ее обдает запахом изнутри дома. Это теплый, влажный запах, тяжело висящий у входа, несмотря на холод. Сбоку от крыльца крошечная пристройка из вагонки, внутри виднеется коврик для ванной и собачья миска.
Она стучит. Почти сразу дверь открывает пожилая женщина с седыми волосами.
– Мне нужно… – начинает Энн. Но женщина так спокойно на нее взирает, ни слова не говоря о ее рассеченной губе и даже не меняясь в лице, что Энн как-то теряется. – Я увидела табличку на калитке, – растерянно бормочет она.
Женщина кивает и жестом приглашает ее войти.
– Ждите здесь, – говорит она, затем исчезает в одной из комнат и миг спустя возвращается с клочком туалетной бумаги. Энн благодарит ее и промокает губу. Она готова расплакаться от облегчения – наконец-то хоть кто-то признал ее боль, пусть даже клочком туалетной бумаги.
Но женщина ничего не говорит про ее губу. Через тесную кухню они проходят в гостиную. На диване, перед телевизором, водруженным на две стопки журналов, сидит крупный мужчина. На стене пятнами проступают разводы, у дивана, уткнувшись мордой в лапы, стучит хвостиком по полу болезненного вида собачка.
– Вепшин, – ворчит мужчина, и стук прекращается.
Мужчина тоже не обращает внимания на ее губу, хотя туалетная бумага уже вся пропиталась кровью.
В дальнем конце комнаты на стеллаже расставлены товары с надписанными вручную ценниками.
– За студнем приходите летом, – говорит женщина. – У нас постоянно спрашивают студень.
– Нет-нет, ничего не нужно, – говорит Энн. – Мне бы только… Если вас не затруднит…
Собака приплелась к ногам женщины и поскуливает. Женщина опускается на колени и обхватывает ее морду ладонями, любовно приговаривая:
– Знаю, знаю, ты у нас уже совсем старенький. – Затем она встает. – На верхней полке мыло из жира эму, лаванда вон растет за окном. – Она указывает на ящик, закрепленный снаружи на подоконнике. – Дальше у нас идет мясо, сами коптили, потом массажные масла, масло для волос, масло для ванны. Там все на этикетках написано. Ну вы смотрите, читайте. Меня Джина зовут.
Джина уходит на кухню, где, судя по звукам, жарятся в жире от бекона яйца эму.
У Энн трясутся руки. Есть в этом доме что-то зловещее, от чего слова застревают в горле. Но что – она не знает. Ей хочется поскорее уйти, но сначала надо подумать. Если уходить, то куда? Прижимая к губе туалетную бумагу, она берет с полки мыло и смотрит на ценник: десять долларов. Десять долларов? Бутылочка масла для ванны – пятнадцать. Обернувшись, она видит Джину на кухне, слышит, как шкворчат и лопаются яйца на сковородке. Мужчина по-прежнему смотрит спортивный канал, собака стучит хвостом у Энн под ногами, пыхтя как-то слишком уж громко, настолько громко, что всюду в воздухе разливается ее дыхание. Влажное, грязное, оно оседает у Энн на коже, и ей уже не терпится отсюда убраться.
Все это ощущение хаоса, осознает она вдруг, проистекает от непрерывного жужжания. То громче, то тише.
И тут она впервые замечает, что за стеллажом с товарами, в темном углу, устроена отдельная комнатка величиной с чулан. Она заглядывает туда. И в таинственном сиянии видит мальчика.
На вид ему лет десять. Он склонился над столом. В руке у него что-то жужжит. Она приглядывается. Это продолговатый прибор с насадкой-иглой. Прибор подсоединен к черной коробке с различными кнопками и ручками, а та включена в розетку. Энн смотрит на мальчика со спины, в ежике волос – белый шрам, на тонкой красной футболке – дырка прямо у горловины.
Перед ним внутри специального бокса с подсветкой лежит крупное яйцо, изумрудное с бирюзовым и белым. С помощью прибора он занимается гравировкой по скорлупе. Самого рисунка ей не видно, а виден лишь свет сквозь нити узоров. Все вокруг заставлено другими такими же яйцами с гравировкой и резьбой: лесные пейзажи, пумы, медведи. Они прекрасны настолько, что дух захватывает. Мальчик видит ее краем глаза, но не поднимает головы. Он углубляется в работу, и жужжание продолжается, будто Энн там и нет вовсе.
– Привет, – шепчет она.
Мальчик что-то бубнит, но его слова заглушает шум инструмента.
Он вырезает портрет девушки. Ее лицо вписано в сложную мозаику ветвей, перерастающих во вьющиеся пряди, гребешок в волосах – острый полумесяц в небе. Стволы получаются темно-зелеными, контуры лица – белыми. Энн наблюдает, как иголка выписывает тонкую линию подбородка.
– Эту хотите? – За спиной у нее возникает Джина, руки скрещены, в пальцах кухонная лопаточка.
– Я как-то не думала… Не знаю, – отвечает Энн.
– Цены Баззи назначает, не я. Назови ей.
Мальчик выключает прибор, бросает на Энн долгий, скучающий взгляд, рот слегка приоткрыт.
– Портреты восемьдесят, цветы шестьдесят, горы семьдесят, – перечисляет он будто из последних сил.
Энн мотает головой.
– Что, не по карману? – холодно интересуется Джина.
– У меня с собой столько нет. Я здесь не за этим.
– У вас ничего нет. Только замерзшие ноги и рассеченная губа.
Энн всхлипывает.
– Нет… – бормочет она. Голова идет кругом, темная комната покачивается перед глазами. – У меня муж в беде.
Но мальчик уже снова включил инструмент. Он просверливает в толстой скорлупе отверстие по центру изумрудного глаза – зрачок, воплощенный в отсутствии зрачка, в дырочке, сквозь которую льется желтый свет.
Затем грязной рукой смахивает пыль от скорлупы.
– Мне пора, – говорит Энн. – Мне пора.
Споткнувшись сначала о больную собаку, потом на прогнивших ступеньках, она выбегает во двор. Идет снег. Джина кричит ей вдогонку: «Закройте калитку!» – но смысл слов доходит до Энн, когда калитка уже давно позади. Она не понимает, чего боится, но бежит без остановки, чувствуя, что руки и ноги ей не принадлежат, что она словно выпала из собственного тела и застряла тут, в сугробах и суматохе чужой жизни.
Уэйд как-то рассказал ей – не в тот вечер на побережье, а в другой раз, когда он даже не собирался заводить эту тему, – что сначала полиция арестовала его.
Он остановился у первой же фермы. К дому подъезжать не стал, затормозил посреди дороги, выскочил из машины и побежал. Но когда приехали полицейские, началась такая неразбериха, что они не знали, кого задерживать. Уткнув Уэйда лицом в машину, они надели на него наручники, а он даже не сопротивлялся. И это при том, что неподалеку, на гравийной дорожке, вся в крови сидела Дженни. Приобняв ее за плечи, старая фермерша пыталась ее успокоить. Полицейские понятия не имели, что делать с пикапом, где находилась Мэй. Никому не пришло в голову его отогнать, и он так и стоял посреди дороги. Много времени было упущено из-за самого Уэйда, который твердил, что ему надо вернуться к уцелевшей дочери. Полицейские ничего не понимали. Они решили, что он спятил, что умоляет отвезти его не в определенное место, а в определенный момент времени, когда дочка еще была жива, словно Мэй ждала его там в нескольких секундах от взмаха топора.
После тщетных попыток привлечь к себе внимание, ведь поначалу – из-за ребенка на заднем сиденье и мужчины, который порывался «вернуться» к дочери, – никто ее не замечал, Дженни слабым голосом (как представляет себе Энн) произнесла: «Это сделала я». Но с Уэйда и тогда не сняли наручники. Возможно, потому, что он и не просил; просил он лишь об одном – вернуться за старшей дочерью, а они не понимали, не могли понять.
Когда полицейские наконец сообразили, что речь идет о другой девочке, двое из них поехали с Уэйдом на гору Лёй. Уэйд сидел сзади и говорил, где поворачивать, а все остальное время молчал. Они тогда еще не знали, что Джун пропала. У Уэйда и в мыслях не было, что она может не захотеть, чтобы папа ее нашел, а потому поисковый отряд с ищейками вызвали только через час – когда добрались до поляны и обнаружили, что, кроме парочки ворон, греющихся в лучах солнца на груде березовых дров, там никого нет.
Они искали Джун повсюду, выкрикивая ее имя, похрустывая пенопластовыми стаканчиками под черными ботинками. А когда наконец прибыл поисковый отряд, ищейкам дали понюхать перчатку из оленьей кожи.
Почему, если перчатка была твоя, спросила Энн.
Потому что утром Джун шутки ради ее примерила. До чего смешно выглядели детские ручонки в его гигантских перчатках. Эта часть рассказа далась ему труднее всего; он не плакал, но горе было написано у него на лице. Шутка Джун с папиной перчаткой. Он вспомнил, потому что так было нужно. Потому что в пикапе не нашлось никаких ее вещей. Потому что собакам надо было взять след, и вот что он нарыл для них в закромах памяти.
Но, возможно, запах Джун перекрылся его собственным: собаки то и дело гнались по ложному следу среди оврагов и ручьев.
И позже, когда фотографии Джун появились в супермаркетах и на заправках, ее не видел никто, даже те, кто смотрел во все глаза. Никто, кроме Энн и Уэйда: для них детские лица то и дело на миг приобретали ее черты. Лица на обложках журналов, на рекламных плакатах, на листовках в библиотеке. Малейшее сходство, смутный намек в линии носа, и вот она: в проезжающей машине, в рекламном ролике, в паутинках света, пробивающихся сквозь скорлупу яйца.
Солнце уже почти зашло, а Энн заблудилась и выбилась из сил, так и не сумев сориентироваться в этом лесу. Кровь уже не течет, но рассеченная губа гудит на морозе. Энн охватывает паника, дикий страх – не замерзнуть насмерть, а что ее потом не найдут.
Но тут взгляд ее цепляется за какой-то предмет в стороне. Кресло. На миг – посреди леса, в зимнем свете – паника стихает. Энн забывает о боли, и об ужасах фермы эму, и о том, что с ней сделал Уэйд, и неотрывно смотрит на это кресло, будто одна мысль о его соседстве с камином в гостиной способна ее согреть. Подушка от кресла изодрана в клочья и разметана по жухлому снегу.
Рядом валяется деревянная картинная рама без стекла и задника и еще – настольная лампа. Ни абажура, ни лампочки, ни шнура – одна лишь ножка, опрокинутая набок и частично зарытая в землю.
Энн подбирает ее. Синий фарфор в тон креслу. Повертев ножку в руках, она смахивает запекшуюся спереди грязь, и ее взгляду предстает синий домик, вписанный в белый овал.
Он в ужасе.
– Энн…
Слезы бегут по ее щекам. Он тянет к ней дрожащие руки, чтобы помочь подняться. Но она ему не позволяет. Она встает сама. Поворачивается к нему спиной, выбегает во двор и опрометью бросается прочь.
Спасаясь от слепней, Мэй умчалась к машине, и Джун осталась одна в полуденной тиши. Сидя на корточках среди зарослей коровяка, она плюет в ямку, которую проковыряла в земле пальцем. Когда слюна шлепается в ямку, она засыпает ее и плотно утрамбовывает ногой. Затем вытирает грязный палец о штанину.
Конечно, так делала Энн, а не Джун, и было ей не девять, а гораздо меньше. Но какая разница. Энн представляет, как Джун исполняет ее ритуал тем августовским днем, на горе Лёй, в укромной березовой рощице у ручья, где она придумала спрятаться от слепней. Энн представляет, как с тонких губ соскальзывает слюна, как темноволосая девочка проходится по рту грязным розовым рукавом, как оставляет во влажной земле отпечаток стершегося до серости розового ботинка. Энн не сомневается: отправься она сейчас на гору Лёй – хотя точное место ей неизвестно, – и отпечаток будет там, в зарослях крапивы, затвердевший, точно гипсовый слепок, который сняли потом полицейские.
Мэй небось уже выхлебала весь лимонад. Джун подхватывает с земли палку и лупит по дереву, заранее досадуя на сестру. Впереди виднеется поляна, но что-то не слышно, как грузят в машину дрова. Не стучат больше о кузов поленья. Наверняка у них перерыв. У Джун загораются глаза. Из бардачка достанут сладости. Мэй будет ныть, что ее покусали слепни, и мама смажет укусы лосьоном, а потом Мэй, как обычно, перемажет маме всю шею своим липким лицом.
Липким лицом: засохшее варенье на полароидном снимке.
Джун видит папу, который взобрался на глыбу и окидывает взглядом окрестные горы. Рядом с ним мама, стоит не шелохнется, смотрит не на горы, а на груду поленьев, после стольких трудов ничуть не поредевшую, – бесконечная груда, которая задержит их в жарком лесу на весь день. Затем мама подходит к пассажирской дверце пикапа. Надо спешить; Джун не знает, какие там сладости – все одинаковые или же придется воевать из-за начинки с Мэй. Она бежит, все быстрее и быстрее, но в каких-то шагах от пикапа останавливается завязать шнурок. На ботинки налипла грязь, и она стучит ими о пень.
Стукнула в последний раз – и раздался странный звук. На миг ей кажется, что это от ее ботинка. Но потом она поднимает голову и видит: с вершины дерева отвалилась ветка и застряла среди нижних ветвей. Всюду трепыхают листочки.
Она отрывает взгляд от крон деревьев. Подходит к машине с водительской стороны.
Заглядывает в окно.
Джун представляет маму на кухне: та делает множество дел сразу, хотя с удовольствием занялась бы чем-то одним. Скажем, почитала бы книжку. Но тут столько всего. Допустим, она моет сковородку, пристроив книжку на столешнице, чтобы удобнее было читать. Допустим, у нее за спиной на плите кипит суп. Допустим, он вот-вот убежит, но в самую последнюю секунду мама – спокойно-преспокойно – отворачивается от раковины и от книги, чтобы убавить огонь, а после возвращается к своим делам. Суп не убежал – чудом.
Вот какое оно привычное – движение маминой руки. Как выключить духовку на полуфразе. Затем договорить.
С ловкой, практичной грацией ее правая рука описывает полукруг над приборной панелью, затем – с легким поворотом корпуса – пролетает между передними сиденьями и, наконец, заносится назад. Быстрая дуга жизни, и на Мэй обрушивается удар топора.
Та мирно съезжает в кресле.
Как нет никакого перехода между тем, что было, и тем, что стало, так и Джун ни на секунду не задумывается, ничего не решает. Крутанулась и бежит, безотчетно, в страхе перед тем, что теперь возможно. Сухие ветки хрустят под потертыми розовыми ботинками, папа окликает ее – сначала обычным голосом. А потом – видно, заметил промельки крови в салоне – каким-то чужим, тошнотворным голосом, точно забившийся водосток, и все выкрикивает ее имя – непонятно зачем. Но она едва слышит, густой кустарник больно жалится. К рукам липнет невидимая паутина, а она все бежит.
«Стой, стреляют». Проносясь вниз по склону, мимо этих табличек на деревьях, Энн чувствует угрозу как некую границу в воздухе. Теперь, когда опасность поджидает даже дома, угроза эта стала еще ощутимее. Земли, куда она только что вторглась, земли, которые она пересекает от отчаяния, нелюбимы и нетронуты – лишь новые жуткие таблички появляются каждые несколько лет. Необъятные просторы дешевой земли, чьи владельцы кучкуются на пятачках у дороги, поближе к долине, ведь поселишься выше – зимой не оберешься хлопот. Акры за акрами, при этом целые поколения не отходят дальше чем на двадцать футов от своих передвижных домов. И все же от грязных диванов, где в мельтешащем свете телевизора валяются спящие тела, исходит право собственности; широким взмахом оно простирается над каждым деревцем и камнем, входящим в его законные – и справедливые – пределы, и тогда деревья с камнями становятся чем-то иным, историей людей, заявивших на них свои права; есть что-то недоступное, заговорщическое в темных стволах. Энн бежит со всех ног, по оврагам, сквозь холод, цепляясь за ветки, чтобы не упасть, обжигая ладони, и все больше убеждается, что эта земля, которой они все так гордятся, ничего не стоит. Холмистая, иссушенная, пыльная, летом выжженная пожарами, да и само лето – короткая передышка между зимами, главной чертой этих гор.
Она останавливается перевести дух, прикладывает к порезу комок снега. Ноги промокли и замерзли. Воздух волглый. Она бросает окровавленный снег на землю. Оглядывает озябшие руки, а когда снова поднимает глаза, замечает ворота между двумя соснами, а на них – табличку с надписью от руки: «Ферма эму: яйца, мыло, масла».
Растерев лицо снегом, она отворяет калитку. Ровно посреди двора стоит передвижной дом; сбоку и сзади, захватив кусочек луга, его огибает загон для эму. Под пристальным взглядом высокой птицы, склонившей голову набок, Энн направляется к дому. Птица поднимает одну ногу и загибает когтистый палец, будто у нее назрел вопрос. В отдалении, среди деревьев, доисторически прохаживаются другие эму, грязные и царственные.
С таким глубоким порезом ей, вероятно, потребуются швы. Кому-то придется отвезти ее в больницу. Она пока не решила, что скажет, не решила, стоит ли откровенничать. Но она так замерзла, так вымоталась, что даже думать об этом не может.
В нескольких шагах от крыльца ее обдает запахом изнутри дома. Это теплый, влажный запах, тяжело висящий у входа, несмотря на холод. Сбоку от крыльца крошечная пристройка из вагонки, внутри виднеется коврик для ванной и собачья миска.
Она стучит. Почти сразу дверь открывает пожилая женщина с седыми волосами.
– Мне нужно… – начинает Энн. Но женщина так спокойно на нее взирает, ни слова не говоря о ее рассеченной губе и даже не меняясь в лице, что Энн как-то теряется. – Я увидела табличку на калитке, – растерянно бормочет она.
Женщина кивает и жестом приглашает ее войти.
– Ждите здесь, – говорит она, затем исчезает в одной из комнат и миг спустя возвращается с клочком туалетной бумаги. Энн благодарит ее и промокает губу. Она готова расплакаться от облегчения – наконец-то хоть кто-то признал ее боль, пусть даже клочком туалетной бумаги.
Но женщина ничего не говорит про ее губу. Через тесную кухню они проходят в гостиную. На диване, перед телевизором, водруженным на две стопки журналов, сидит крупный мужчина. На стене пятнами проступают разводы, у дивана, уткнувшись мордой в лапы, стучит хвостиком по полу болезненного вида собачка.
– Вепшин, – ворчит мужчина, и стук прекращается.
Мужчина тоже не обращает внимания на ее губу, хотя туалетная бумага уже вся пропиталась кровью.
В дальнем конце комнаты на стеллаже расставлены товары с надписанными вручную ценниками.
– За студнем приходите летом, – говорит женщина. – У нас постоянно спрашивают студень.
– Нет-нет, ничего не нужно, – говорит Энн. – Мне бы только… Если вас не затруднит…
Собака приплелась к ногам женщины и поскуливает. Женщина опускается на колени и обхватывает ее морду ладонями, любовно приговаривая:
– Знаю, знаю, ты у нас уже совсем старенький. – Затем она встает. – На верхней полке мыло из жира эму, лаванда вон растет за окном. – Она указывает на ящик, закрепленный снаружи на подоконнике. – Дальше у нас идет мясо, сами коптили, потом массажные масла, масло для волос, масло для ванны. Там все на этикетках написано. Ну вы смотрите, читайте. Меня Джина зовут.
Джина уходит на кухню, где, судя по звукам, жарятся в жире от бекона яйца эму.
У Энн трясутся руки. Есть в этом доме что-то зловещее, от чего слова застревают в горле. Но что – она не знает. Ей хочется поскорее уйти, но сначала надо подумать. Если уходить, то куда? Прижимая к губе туалетную бумагу, она берет с полки мыло и смотрит на ценник: десять долларов. Десять долларов? Бутылочка масла для ванны – пятнадцать. Обернувшись, она видит Джину на кухне, слышит, как шкворчат и лопаются яйца на сковородке. Мужчина по-прежнему смотрит спортивный канал, собака стучит хвостом у Энн под ногами, пыхтя как-то слишком уж громко, настолько громко, что всюду в воздухе разливается ее дыхание. Влажное, грязное, оно оседает у Энн на коже, и ей уже не терпится отсюда убраться.
Все это ощущение хаоса, осознает она вдруг, проистекает от непрерывного жужжания. То громче, то тише.
И тут она впервые замечает, что за стеллажом с товарами, в темном углу, устроена отдельная комнатка величиной с чулан. Она заглядывает туда. И в таинственном сиянии видит мальчика.
На вид ему лет десять. Он склонился над столом. В руке у него что-то жужжит. Она приглядывается. Это продолговатый прибор с насадкой-иглой. Прибор подсоединен к черной коробке с различными кнопками и ручками, а та включена в розетку. Энн смотрит на мальчика со спины, в ежике волос – белый шрам, на тонкой красной футболке – дырка прямо у горловины.
Перед ним внутри специального бокса с подсветкой лежит крупное яйцо, изумрудное с бирюзовым и белым. С помощью прибора он занимается гравировкой по скорлупе. Самого рисунка ей не видно, а виден лишь свет сквозь нити узоров. Все вокруг заставлено другими такими же яйцами с гравировкой и резьбой: лесные пейзажи, пумы, медведи. Они прекрасны настолько, что дух захватывает. Мальчик видит ее краем глаза, но не поднимает головы. Он углубляется в работу, и жужжание продолжается, будто Энн там и нет вовсе.
– Привет, – шепчет она.
Мальчик что-то бубнит, но его слова заглушает шум инструмента.
Он вырезает портрет девушки. Ее лицо вписано в сложную мозаику ветвей, перерастающих во вьющиеся пряди, гребешок в волосах – острый полумесяц в небе. Стволы получаются темно-зелеными, контуры лица – белыми. Энн наблюдает, как иголка выписывает тонкую линию подбородка.
– Эту хотите? – За спиной у нее возникает Джина, руки скрещены, в пальцах кухонная лопаточка.
– Я как-то не думала… Не знаю, – отвечает Энн.
– Цены Баззи назначает, не я. Назови ей.
Мальчик выключает прибор, бросает на Энн долгий, скучающий взгляд, рот слегка приоткрыт.
– Портреты восемьдесят, цветы шестьдесят, горы семьдесят, – перечисляет он будто из последних сил.
Энн мотает головой.
– Что, не по карману? – холодно интересуется Джина.
– У меня с собой столько нет. Я здесь не за этим.
– У вас ничего нет. Только замерзшие ноги и рассеченная губа.
Энн всхлипывает.
– Нет… – бормочет она. Голова идет кругом, темная комната покачивается перед глазами. – У меня муж в беде.
Но мальчик уже снова включил инструмент. Он просверливает в толстой скорлупе отверстие по центру изумрудного глаза – зрачок, воплощенный в отсутствии зрачка, в дырочке, сквозь которую льется желтый свет.
Затем грязной рукой смахивает пыль от скорлупы.
– Мне пора, – говорит Энн. – Мне пора.
Споткнувшись сначала о больную собаку, потом на прогнивших ступеньках, она выбегает во двор. Идет снег. Джина кричит ей вдогонку: «Закройте калитку!» – но смысл слов доходит до Энн, когда калитка уже давно позади. Она не понимает, чего боится, но бежит без остановки, чувствуя, что руки и ноги ей не принадлежат, что она словно выпала из собственного тела и застряла тут, в сугробах и суматохе чужой жизни.
Уэйд как-то рассказал ей – не в тот вечер на побережье, а в другой раз, когда он даже не собирался заводить эту тему, – что сначала полиция арестовала его.
Он остановился у первой же фермы. К дому подъезжать не стал, затормозил посреди дороги, выскочил из машины и побежал. Но когда приехали полицейские, началась такая неразбериха, что они не знали, кого задерживать. Уткнув Уэйда лицом в машину, они надели на него наручники, а он даже не сопротивлялся. И это при том, что неподалеку, на гравийной дорожке, вся в крови сидела Дженни. Приобняв ее за плечи, старая фермерша пыталась ее успокоить. Полицейские понятия не имели, что делать с пикапом, где находилась Мэй. Никому не пришло в голову его отогнать, и он так и стоял посреди дороги. Много времени было упущено из-за самого Уэйда, который твердил, что ему надо вернуться к уцелевшей дочери. Полицейские ничего не понимали. Они решили, что он спятил, что умоляет отвезти его не в определенное место, а в определенный момент времени, когда дочка еще была жива, словно Мэй ждала его там в нескольких секундах от взмаха топора.
После тщетных попыток привлечь к себе внимание, ведь поначалу – из-за ребенка на заднем сиденье и мужчины, который порывался «вернуться» к дочери, – никто ее не замечал, Дженни слабым голосом (как представляет себе Энн) произнесла: «Это сделала я». Но с Уэйда и тогда не сняли наручники. Возможно, потому, что он и не просил; просил он лишь об одном – вернуться за старшей дочерью, а они не понимали, не могли понять.
Когда полицейские наконец сообразили, что речь идет о другой девочке, двое из них поехали с Уэйдом на гору Лёй. Уэйд сидел сзади и говорил, где поворачивать, а все остальное время молчал. Они тогда еще не знали, что Джун пропала. У Уэйда и в мыслях не было, что она может не захотеть, чтобы папа ее нашел, а потому поисковый отряд с ищейками вызвали только через час – когда добрались до поляны и обнаружили, что, кроме парочки ворон, греющихся в лучах солнца на груде березовых дров, там никого нет.
Они искали Джун повсюду, выкрикивая ее имя, похрустывая пенопластовыми стаканчиками под черными ботинками. А когда наконец прибыл поисковый отряд, ищейкам дали понюхать перчатку из оленьей кожи.
Почему, если перчатка была твоя, спросила Энн.
Потому что утром Джун шутки ради ее примерила. До чего смешно выглядели детские ручонки в его гигантских перчатках. Эта часть рассказа далась ему труднее всего; он не плакал, но горе было написано у него на лице. Шутка Джун с папиной перчаткой. Он вспомнил, потому что так было нужно. Потому что в пикапе не нашлось никаких ее вещей. Потому что собакам надо было взять след, и вот что он нарыл для них в закромах памяти.
Но, возможно, запах Джун перекрылся его собственным: собаки то и дело гнались по ложному следу среди оврагов и ручьев.
И позже, когда фотографии Джун появились в супермаркетах и на заправках, ее не видел никто, даже те, кто смотрел во все глаза. Никто, кроме Энн и Уэйда: для них детские лица то и дело на миг приобретали ее черты. Лица на обложках журналов, на рекламных плакатах, на листовках в библиотеке. Малейшее сходство, смутный намек в линии носа, и вот она: в проезжающей машине, в рекламном ролике, в паутинках света, пробивающихся сквозь скорлупу яйца.
Солнце уже почти зашло, а Энн заблудилась и выбилась из сил, так и не сумев сориентироваться в этом лесу. Кровь уже не течет, но рассеченная губа гудит на морозе. Энн охватывает паника, дикий страх – не замерзнуть насмерть, а что ее потом не найдут.
Но тут взгляд ее цепляется за какой-то предмет в стороне. Кресло. На миг – посреди леса, в зимнем свете – паника стихает. Энн забывает о боли, и об ужасах фермы эму, и о том, что с ней сделал Уэйд, и неотрывно смотрит на это кресло, будто одна мысль о его соседстве с камином в гостиной способна ее согреть. Подушка от кресла изодрана в клочья и разметана по жухлому снегу.
Рядом валяется деревянная картинная рама без стекла и задника и еще – настольная лампа. Ни абажура, ни лампочки, ни шнура – одна лишь ножка, опрокинутая набок и частично зарытая в землю.
Энн подбирает ее. Синий фарфор в тон креслу. Повертев ножку в руках, она смахивает запекшуюся спереди грязь, и ее взгляду предстает синий домик, вписанный в белый овал.